Юрий Колкер - Рассказы разных лет
Всё началось со стычки в машинном зале. Отчётливо помню большое помещение, обшитое дырчатыми панелями, шкафы в рост человека, в которых метались километровые магнитные ленты, комариное гудение приборов, и книгу с подобием клинописи на коленях у Португальца. Язык племени тамбу-мамбу? — спросил я. В общем, да, ответил он, хотя в известном смысле это и твой язык. Я понял не сразу, а когда понял, кровь бросило мне в лицо. Катись со своей агиткой, — сказал я, — я русский, ни страны ни погоста не хочу выбирать, здесь всё моё, любая строка Тютчева мне дороже случайной строки генофонда, криво отразившейся в паспорте. Ты, стало быть, лысенковец, констатировал он. А ты перебежчик, и здесь они правы, отступать перед трудностями, любить отвлеченное — легче всего. Не будь их, возразил он, не было бы ни трудностей, ни твоей обольстительной правоты, а что до любви — любить устаёшь, когда многие, не только они, тяготятся твоей любовью...
Любить устаёшь... Жена позвонила в больницу из Нью-Йорка и даже дала трубку сыну. Что в этом странного? Израиль — маленькая страна, слухи распространяются быстро, а отсюда летят в Россию, в Америку, в Австралию. Вчера забегал приятель — и вот уже знают все.
А странность вот в чем: моя жена замужем, но не за мной. Бред выздоравливающего? Нет, просто — зеркало, кривое зеркало эпохи, в котором так видоизменилось пространство. Пространство, насыщенное временем до состояния логической полноты и законченности.
У китайцев духовность ассоциируется с дружбой. Любовь к женщине они презирают как нечто приземлённое, униженное физиологией. Без некоторых отправлений не проживешь, но не говорить же о них в стихах, в минуты душевного подъема?
Постепенно меня перестала раздражать его манера видеть вещи сразу с нескольких точек зрения, его уравновешенная, ненавязчивая речь. Моя ойкумена раздвинулась. Мы говорили о дзен-буддизме (он увлекался востоком) и НЛО, о пунических войнах и русской поэзии, о судьбах эмиграции и жизни после смерти. И — о недостижимой земле, где суровость так органически сочетается с нежностью. Недостижимой: вся его родня работала в каких-то «почтовых ящиках», никто не понимал и не разделял его визионерства... Чем стали для меня наши разговоры, я понял только после его увольнения.
Затем в моей жизни случилась полоса, которой не одобрили бы Тао Юань-мин и Конфуций. Полгода прошло как один день. Португалец позвонил мне в ноябре; мы редко видимся, сказал он, приезжай как-нибудь; кстати, я нездоров.
Помню, что самый воздух квартиры, едва мы с женой переступили порог, показался мне странным и словно бы насыщенным ожиданием. Впрочем, я, конечно, домысливаю: будущее ведь влияет на прошлое, организует его и выстраивает. Глаза матери, открывшей дверь, и пятилетнего Володи, выглянувшего из ванной, — теперь мне кажется, что они сказали мне многое, почти всё.
Говорят, у меня язва желудка, улыбнулся он; и, знаешь, это мучительно. Если бы язва... Как страшно он похудел! Прежде был смугл, а теперь — хотелось сказать — чёрен: так бледность преобразила смуглоту. Проведя час в принуждённой, напряжённо-рассеянной беседе, мы с Леной простились и вышли, не сумев толком поговорить с домочадцами. Он проводил нас до двери. На лестнице Лена подтвердила худшую из моих догадок: саркома. Тут, сказала она, не нужно быть медиком. Вижу, как в лифте она нервно роется в сумочке, отыскивая сигареты, Лена Назвич, дважды сменившая фамилию, а со мной сохранившая такие ровные дружеские отношения. Тогда профессиональное хладнокровие изменило ей. Он не протянет и месяца, сказала она.
Обжигающее, всё обессмысливающее чувство стыда — за то, что его час назначен, а твой отсрочен... Встретимся ли? узнаем ли друг друга при встрече?
Выздоравливать — значит взрослеть. Мнемозина уходит, является Урания (в квартире холодно — или меня знобит?), а за нею уже и просто суета: текущие платежи, растущий минус в банке… В ящике два письма: из института геологии и из Бронкса, от Лены, — значит, отправленное ещё до моей больницы. Не заболеть ли опять? Взрослые одиноки, и с ними не случается чудес.
К двери приколота записка на иврите: загляну в пять. Оказалось, его зовут Моше Раппопорт, и родом он из Голландии. Это он подобрал меня на октябрьском солнцепёке и отвёз к эскулапам. А того, чья фотография — на Преображенском, под чухонским снежком, — того звали Миша, и теперь я знаю, что в его книжном иврите явственнее, чем нужно, слышалась придыхательное украинское ѓ. В остальном — сходство поразительное, неправдоподобное. Даже в характере: та же суховатая отстранённость, та же склонность к рефлексии... Наверное, мы подружимся. Вот он стоит в моей крохотной гостиной в Неве-Яакове, а за его спиной, за приспущенным жалюзи, — жёлто-зелёные холмы Иудейской пустыни, сбегающие к Мёртвому морю, к знаменитой крепости, которую целых три года (дольше, чем Карфаген) осаждали римляне. Его предки, говорит он, жили на атлантическом побережье, в маленькой стране, обращенной лицом к Новому Свету, в стране, чей контур на европейской карте так неправдоподобно напоминает мизантропический профиль пожилого Данте Алигьери с известного барельефа.
А вот и второе письмо… Кажется, меня возьмут в это геологическое заведенье — хотя какая тут геология... Другая, провинциальная. Но ведь и я другой. И провинциализм — плодотворен. Им нужен петрограф — что ж, это работа. Она не заменит, но и не отменит моей молодости: комариных угодий и влажной жары вилюйского «поля», ловли тайменя на Анабаре, базальтовых магм Сибири... Всё это осело в моей смешанной русско-еврейской крови; всё это ностальгия, — если только признать, что родина — категория скорее времени, чем пространства: иногда она в прошлом, иногда — в будущем, и почти никогда — в настоящем.
28 ноября 1987, Иерусалим
С 14 марта 2002 на сайте CЕТЕВАЯ СЛОВЕСНОСТЬ под псевдонимом Рина Малкина
ХАРПЕР И ГЕРБЕРТ
РАССКАЗ
1
— На дубу высоком два ворона сидели. Один ворон — Герберт, а другая — Харпер, — сказала Харпер.
— И всё-то вы, тетушка, стихами да гиперболами, — возразил Герберт, почистив перья. — Во-первых, не так уж и высоко. Во-вторых, не дуб, а вяз. В-третьих, во́роны — другой вид, сами знаете. Мы с вами всего-навсего воро́ны... Всё того американца вспоминаете?
— Да как и забудешь! Крупный был человек, матёрый. Не чета нынешним. «Once upon a midnight dreary when I pondered weak and weary...» Какой размах! Какой звук! Орга́н! Его и бескрылым-то не назовешь. А ведь он меня за во́рона принял.
— Климат там другой. Не так промозгло. Вот и обознался.
— И то верно, — вздохнула Харпер. — Ну, да сегодня-то день чудесный. Первое апреля, между прочим. У них в этот день шутить заведено.
— Но шутки всё мрачноватые выходят, — отозвался Герберт. — Где наши-то?
— Да уж тут. Поглядите.
Через мостик, ведущий к крепости, шли двое. Она была одета в зимнее пальто на вате, серое в мелкую белую полоску, с песцовым воротником, явно не от профессионального портного, и белую песцовую шапку. На нем одежда была подороже: пальто солидное, драповое, а шапка из бобра с завернутыми на затылке ушами.
— Вы правы. Американца с нынешними и тутошними не сравнишь. — сказал Герберт, приглядевшись. — Но и этот не промах. Тоже стихи сегодня сочинит. И премилые. Прозрачные такие, пейзажные. С тайной грустью и предвкушением торжества. Назад, на пути в лабораторию, как раз и сочинит. В общественном транспорте. А когда приедет, запишет. Он без правки пишет.
— Тожество будет неполным, — возразила Харпер.
— Это как сказать. Хотя... Уж очень запомнится. Полное-то забывается.
— Он оппортунист.
— Кто же не оппортунист-то? Carpe diem, сами знаете. Она тоже оппортунистка, даром что глаза заплаканные. Плачет — и знает, зачем. Счастье предвкушает. Слезы — средство верное... И то сказать, не очень-то бескрылых и упрекнешь. Живут они с гулькин нос. Полжизни взрослеют, полжизни умирают. В промежутке им осуществиться нужно по Дарвину, а времени в обрез. Ничего не успевают. Тесно им. Особенно тут, в этом климате. И до чего же все они ловко научились жизнь друг другу отравлять! Философия там всякая, идеология. Нет чтобы природе следовать, зову предков повиноваться!
— Да, среди птиц — иначе. Любая пичуга живет дольше этих бескрылых. В пересчете, конечно; относительно. Каждый год — новое семейное счастье, а потом отдых от него. Разнообразия больше. О нас-то с вами уж и не говорю, мы против них прямо бессмертные, ей-богу. У них — одна спешка, суета, да муки гендерные.
— Это словечко у них еще не в ходу. Лет через двадцать привьется.
— Вы педант, племянник. Но правда: жалко их до слез.
— Пардон?! — Герберт покосился на собеседницу.
— Ах, я уже на из язык перехожу... Вы правы: какие слезы у птиц!