Франц Иннерхофер - Прекрасные деньки
Домашние задания давали Холлю надежду на освобождение от работы. В поселок он возвращался вместе со своим новым другом Лео и другими мальчиками из Хаудорфа. Старая Анна, очень его жалевшая, достала из духовки обед и поставила на стол. После еды он взял ранец, вернулся в комнату, уселся за большой выскобленный стол и разложил тетрадки. Сверху, из хозяйской комнаты, доносились шаги мачехи. На улице было тихо. Не видать даже никого из оравы портновских детей, которые с утра до ночи гомонили на проселке вдоль Хаудорфа. Мысль о том, что уже не придется изо дня в день бежать впереди лошади по полю, дарила сладостное забвение. Комната наполнялась светом и раздвигалась. На захватанные и приросшие к месту предметы, включая стол и два стула, сквозь четыре окна в толстых стенах проливалось вдруг сияние солнца. На изъеденной жучком столешнице жужжали и резвились мухи. Они не мешали Холлю. Теперь у него было время спокойно наблюдать все, что его окружает. Он открыл тетрадь и постепенно углубился в домашнее задание. Он не слышал и не видел ничего вокруг. Неожиданно распахнулась дверь, и на пороге появился отец.
— Чего делаешь? — угрюмо спросил он.
— Домашнее задание, — с дрожью в голосе ответил Холль.
Одного отцовского взгляда было достаточно, чтобы Холль мигом убрал все школьные принадлежности, кинулся наверх, в хозяйскую комнату, мимо мачехи и детской коляски, и в два счета сменил школьную одежду на рабочую. Отец ждал его в сенях. И покуда Холль бежал рядом с ним по полевой тропе, отец не проронил ни слова. Сенокос был в самом разгаре, стояла жара, а небо хмурилось.
За уроки надо было садиться вечером или спозаранку. В восемь — ложиться спать. В шесть его будили. Что летом, что зимой.
Еще один день долой. И прислуга, и батраки не видели в своей каждодневной работе никакого просвета. Из года в год надрывались они под знойным небом за харчи, изо дня в день укорачивая свой путь к могиле, и в ответ на окрик только охали. Ломтями хлеба и похлебкой их поднимали на ноги, пинками заставляли потуже набивать брюхо, молитвами и проповедями молотили по головам. Были крестьянские бунты, но не было бунтов батрацких, хотя, пусть с небольшими отличиями, батраки терпели все те же невзгоды. Все имущество этих людей умещалось в какой-нибудь короб. Дети, явившиеся тайным плодом любви на тюфяке или сеновале, тут же зачислялись хозяевами в разряд домашних рабов. Эти люди знали про свою беду, но не имели слов, языка, чтобы ее выразить, а главное, не было такого места, где они могли бы собраться. В результате объясняться друг с другом они могли лишь глазами, глухими намеками и взмахами рук. Если, полдничая где-нибудь на меже, батрачка одалживала у батрака ножик, то все уже точно знали, что вечером малый окажется в ее постели. Но были, конечно, и такие бабы, которые при первой же встрече расстегивали мужикам портки и запускали в них руки. Подневольный люд пытался урвать себе хотя бы ночи. И время от вечерней зари до утренней зари оставалось ему для продолжения рода.
Священники ярились, как быки, которых с завязанными глазами вели на бойню. С амвонов провозглашались грозные запреты на всякие внебрачные связи, и негодующие взгляды устремлялись на лица людей, которым запрещалось все, кроме работы. Вступать в брак дозволено только имущим. Но наемные работники не имели ничего, кроме нужды, они были бедны, как первохристиане, но уже отнюдь не как христиане. А в церковь ходили только потому, что иначе нельзя, иначе хозяева заморят голодом. Тех, кто отказывался ходить по воскресеньям в церковь, тут же гнали со двора. Так же поступали и с теми, кто отваживался на ропот. Жаловаться было привилегией хозяина.
К Сретению батраки меняли хозяев. Большей частью в тщетной надежде, что где-то в другом месте им будет лучше. Страдали и надрывались целый год, а теперь вот уходили из Хаудорфа со слезами на глазах, стояли на околице и чувствовали себя обворованными. И кто бы ни уходил, сердце разрывалось от одного вида бедняги. Опустошенный, как выгребная яма, Холль мерил шагами кухню. Если бы мачеха позволила, он вскочил бы на горячую плиту и принялся бы плясать на ней. Ведь каждый раз в эту пору он терял целый мир. Когда уходил работник или батрачка, пусть даже их путь не простирался дальше другого края деревни, им, конечно, не удавалось обрубить всякую связь со старым хозяином. И всем им, сбившимся в одну кучу, чтобы начать новый год на новом месте, не удавалось забыть старый. Сотни тысяч страшных картин впечатались в их головы.
На Рождество и на Пасху Холлю разрешалось до конца праздников погостить у матери. Это были безмолвные свидания. О чем мог поведать он в маленькой кухне, где и стряпали, и ночевали, об огромном мире, который покинул под громовой стук сердца? Однако это была по крайней мере отрадная перемена, хотя на обратном пути знакомые названия секли его по лицу, словно ивовые прутья.
Вокруг усадьбы 48 обреталось семь обезумевших от религиозных внушений женщин, которые то и дело попадались Холлю на глаза. Анна, одна из трех сестер, постоянно работала в их хозяйстве. Однажды она переспала с каким-то мужиком и по примеру многих забеременела, или, как тут говорили, забрюхатела. Неожиданно на свет появился сынок, так же неожиданно он подался потом в Австралию. Люди, знавшие Анну еще ребенком, рассказывали, что она была веселой девчушкой. На подворье ходила за курами и гусями, помогала в саду и на откорме свиней, приглядывала за детьми, заботилась о хозяйке, когда та болела или лежала после родов. Ее помешательство порой заходило так далеко, что, выполняя какую-нибудь несложную работу, она начинала один за другим бормотать молитвенные каноны, заставляя всех прочих, особенно женщин, следовать своему примеру, или же бросалась вдогонку за петухом, чтобы удержать его от греха с курицей. Как и обе сестры, Анна была горбата, поскольку сызмальства судьба обрекла ее на непосильный труд.
Когда скотник по своему обыкновению четверть часа оглашал хлев свирепейшей бранью, Анна падала в кухне на колени и молилась за него до тех пор, покуда тот не умолкал.
Анна часто заступалась за Холля, упрашивая хозяина не бить мальчика, но тот ни разу и бровью не повел в ответ на ее причитания. Хозяина ничто не могло смягчить, как, бывало, и его собственного отца. Все в доме были ему подвластны, он же не отвечал ни перед кем. Он мытарил Холля и Морица, которые во всем от него зависели, а спустя годы — и женатых сыновей. Холль не смел заходить в те дома Хаудорфа, где его привечали, и не имел права водиться с детьми из этих домов, особенно — из одного.
В Хаудорфе жили одни добрые люди, однако хозяин и хозяйка терпеть их не могли и постоянно распускали о них гнусные слухи. И хотя ни разу даже не были в доме своих соседей, рассказывали о них так, будто сами все видели. Однажды, когда хозяйка опять принялась за свое, Холль сказал, что она говорит неправду. И сразу понял, что выдал себя. Хозяйка бросила на него быстрый взгляд и покачала головой. Взгляд этот уничтожил Холля, в глазах хозяйки читалась такая кара, какую не посылал ему застывший, суровый взгляд хозяина. Женщина продолжала хранить спокойное молчание, хозяин же рявкнул: "А ну выкладывай!" Заикаясь, мальчик тут же проговорился, что на Лехнерфельде играл с мауэреровскими детьми в прятки. Кроме всего прочего, это было опровержением хозяйского вранья, но вышло иначе. Дело свелось лишь к тому, что Холль признался в крамольном общении. Он знал, что хозяин не сразу начнет драть его, так оно и случилось. Дав ему допить кофе, хозяин послал его наверх, на дальний надел, посмотреть, все ли ладно с коровами, которых Холль и Бартль неделю назад пригнали с горного пастбища.
Быстрым шагом двинулся Холль по боковой улочке, а у мельницы решил срезать путь. Наверх вела крутая извилистая тропка. На том месте, где летом его доводили до отчаяния козы, то и дело норовившие разбежаться, он остановился и посмотрел вниз, на Хаудорф. Вспомнились весенние нахлобучки, вечные муки и наказания. Пришли на память покосы и мелькающие на них лица. Он пошел дальше. Перед ним лежал большой камень, с которого прошлым летом, обнажив черный мохнатый пах, мочилась батрачка, приковавшая к себе взгляд мальчика. Несмотря на то что тропа стала круче, Холль почти не сбавлял шага. Это было нелегко, но страх перед вечерним наказанием гнал вперед и заглушал усталость. Далеко внизу журчал ручей. По другую руку виднелся вытоптанный луг, в бурых и зеленых пятнах, он то скрывался за спиной, то маячил перед глазами. Все тут было исхожено Холлем вдоль и поперек. С тропинки он свернул на дорогу, так же круто уходившую вверх. Возле поленницы, которую он и его одноклассники нагромоздили для директора на уроках гимнастики, Холль свернул с дороги и двинулся наверх, к лощине, поросшей лесом. Оставалось пересечь склон, чтобы попасть на дальний надел. Здесь тоже были знакомы каждый камень, каждая ложбинка и колдобинка. Он быстро поднимался, и путь был словно уставлен вешками, и возле каждой его когда-то колотил хозяин, и Холль заранее страшился будущего года, предстоящей гонки на пару с лошадью. Коровы паслись гораздо ниже — там, где по милости хозяина угодил в осиное гнездо гамбургский студент, подрабатывавший на уборке.