Франсуа Нурисье - Праздник отцов
Так или иначе, но в тот январский вечер я не был настроен ни давать отпор, ни разыгрывать карту оскорбленного достоинства.
Нас выручил принесший наши блюда официант.
— Бифштекс по-татарски?
Люка указал на стол перед собою, слегка улыбнулся. «Правда, поскольку речь идет о моем любимом блюде…» В голосе его почти уже не было злости. Он добавил в свое мясо приправ, а в беседу — невинные соображения по поводу кетчупа. Можно было надеяться на передышку.
— Про что она, твоя завтрашняя лекция? Ты уже написал ее? Ты, наверное, знаешь их все наизусть, такой опыт!
Вопросы или атака? Я объяснил ему, что речь идет об импровизации, об ответах на вопросы, порой весьма неожиданные.
— Тогда, значит, тебе не нужно готовиться.
Все его фразы, несмотря на их вопросительную интонацию и школярский словарь, который в другое время мог бы меня умилить, являлись утверждениями и произносились с целью вывести меня из равновесия. Сила этих сокрушительных ударов настолько не соответствовала предмету разговора, что отражать их не составляло особого труда. Важно было только сохранять спокойствие. Начиная такого рода наскоки, Люка, вероятно натренированный в этом виде спорта Сабиной, обычно рано или поздно упоминает о деньгах. Интересно, как ему удастся сделать это сейчас?
— В качестве кого они тебя приглашают?
— Думаю, в качестве писателя.
Люка залпом выпил рюмку вина, которую я ему только что налил. «Журналисты, — сказал он, — эти дерьмокопатели…» Посреди лба у него вздулась вена, а на лице его была написана озабоченность.
Как ни агрессивно и как ни опрометчиво прозвучало это заявление, мне показалось, что после него бешенство Люка начнет спадать и он успокоится. Мои мышцы и моя бдительность ослабли. Мне хотелось улыбаться, шутить. Мои ссоры с Люка, или, точнее, разговоры, во время которых я ограничиваюсь тем, что ставлю преграды на пути его ярости, являются самыми неприятными моментами моей жизни, но, хотя они и делают меня несчастным, долго задерживать на них свое внимание я не могу.
— У тебя, кажется, опять была какая-то стычка с Сабиной, — сказал я почти весело.
Озабоченность на его лице уступила место ледяной собранности.
— Даже на расстоянии и то охрана не снимается. Мало того что вы разговариваете теперь друг с другом только за моей спиной, вы еще и сговариваетесь против меня. Мама вот никогда — ты слышишь? — никогда не говорит мне ни о тебе, ни о моих взаимоотношениях с тобой. Если моя просьба не покажется тебе чрезмерной, могу я тебя попросить поступать так же?
Всякий раз, когда Люка переходит в атаку, сердце мое начинает лихорадочно биться, ладони становятся влажными. К моему удивлению, в этот вечер мне удавалось сохранять спокойствие. Я решил парировать его удар.
— Я вожу тебя в этот ресторан, — сказал я, — потому что мне казалось, что он тебе нравится. А то зачем бы я его выбирал? Но мы можем пойти в другой, никогда больше сюда не возвращаться или пригласить, кого ты хочешь. А можем и вообще отказаться от наших ужинов.
— Догадываюсь…
На этот раз его обиженный вид показался мне трогательным. Я вспомнил маленького мальчика с серьезными глазами, воскресшего два часа назад благодаря фотографиям. Теперь он сидел и рисовал вилкой параллельные линии на лежащем в его тарелке сыром рубленом мясе. Его лицо, воплощенное упрямство, оставалось опущенным. Все это выглядело так мелодраматично. У меня опять появилась иллюзорная надежда, что я еще могу остановить наше стремительное скатывание вниз.
— Почему ты мешаешь мне любить тебя?
Я не стал ничего добавлять, потому что мне надоело разыгрывать эту комедию, надоело говорить поставленным, как у паяца, голосом. Люка поднял голову. Ну и глаза! Ни мои слова, ни их интонация не предназначались этим глазам.
— Это от любви, надо думать, ты отправился к Лансло оказывать мне свою протекцию?
Он выдавил это вполголоса, дрожа от гнева. Лансло? Его преподаватель, не знаю даже, то ли литературы, то ли философии, на подготовительных курсах в Карно, один из моих однокашников по лицею Людовика Великого, ставший студентом Эколь Нормаль, на сорок лет потерянный из виду и встреченный на тротуаре неделю назад. Неузнаваемый. А он меня узнал. «Еще бы, старина… телевидение… фото…» Его правая рука жала мою руку, а левой он вцепился мне в плечо. «Это твой мальчишка учится у меня на подготовительных курсах?» Получилось, что Лансло, попавший из открытых галерей Людовика Великого в коридоры Карно, так и не вышел из мира детства. Я с недоумением смотрел на него. Чего такого мог я наговорить в замешательстве, что вызвало этот яростный выпад Люка? Какие простые, а то и жалкие слова? Наверное, Лансло, с его лицом лысого ангела и сверлящим взглядом (я вдруг вспомнил пылкого блондинчика, карабкающегося по баррикадам летом 1944 года), не удержался от искушения поговорить перед четырьмя десятками лицеистов об этом «известном» отце (мне вдруг представилось, как он улыбается кривой улыбкой), чей сын, как это ни удивительно… Причем Лансло, не забывший про то, каким я был лоботрясом. «Твой дилетантизм…» — сказал он мне на перекрестке, оскалившись полным золотых зубов ртом. Упоминание о моей «популярности» он, конечно же, сопроводил недомолвками и вздохами. Я просто слышал его! А Люка почувствовал себя униженным из-за меня или оттого, что стал центром внимания всего класса. «К счастью, у тебя такая непримечательная фамилия», — сказал он мне однажды. Его незащищенность мне известна, но как это происходит, как жизнь ранит его, я не понимаю. Теперь он сидел весь разгоряченный и подстерегал меня.
— Не знаю уж, что Лансло мог рассказать, — начал я. Потом решил подойти с другого конца. «Я знаю его с сорокового или с сорок первого года… В лицее он был уже…»
— Лансло — классный преподаватель.
Ну вот, нас заклинило. Я так никогда и не узнаю, ни что этот болван сказал, ни каким тоном, но он задел Люка за живое, выделил его, а в восемнадцать лет такие обиды не прощают. Как я случайно узнал, во время прошлых каникул Люка целых два месяца жил под фамилией матери. В Греции, где нет никакого риска, что кто-то знает мою фамилию! Может быть, мне следовало поинтересоваться у него, что он хотел сказать этим своим детским вычеркиванием меня из своего сознания? Я знал ответ, но знал также и то, что сам Люка ответить на мой вопрос не сумел бы. Ну а если уж быть до конца честным, то разве и я тоже не испытывал облегчения, когда Люка таким вот образом сбрасывал балласт? Я был одновременно и воздушным шаром, и песком. Но сейчас было не время и не место для подобных рассуждений. Я угадывал у мальчика дрожь, предшествующую кипению, желание взорваться, беспричинный и потому еще более удушливый гнев. Откуда взять великодушие, терпение, которых он ждал от меня?
Бесполезно воспроизводить дословно все реплики, которыми мы обменялись в тот вечер в шумном оцепенении «Кадогана». Нас окружали буржуа, вынужденные из-за взятого служанкой выходного отправиться воскресным вечером в ресторан. Сидевшие за соседними столами за нами наблюдали. Так, по крайней мере, казалось мне. У меня был настолько типичный вид разведенного супруга, а у Люка — подростка, раздираемого слабодушием соперничающих сторон, что нас с успехом можно было бы использовать в качестве иллюстративного материала для какого-нибудь из столь любимых женскими журналами опросов. «Я поеду на метро», — сказал Люка. Однако я сунул ему в руку пятьдесят франков и подозвал такси.
Так что ничего непоправимого во время этой сцены, во многом похожей на другие, мы не сказали, ничего не разрушили. И все же, придя на улицу Суре, я почувствовал себя на пределе. Я понимал, что с каждой нашей встречей мои запасы истощаются. Я опасался, что наступит момент, когда я поддамся головокружению обиды и злости, овладевавшему мною все сильнее и сильнее.
Я разделся и стал в который уже раз перечитывать заметки, сделанные четыре или пять лет назад накануне дискуссии, аналогичной той, что ждала меня в Б. Я обнаружил в своих записях старые, гладкие, теплые слова, похожие на поношенную и ставшую слишком свободной одежду, которая, когда ее надеваешь, болтается на теле. Неужели я изменился? Образ сына, вырвавшиеся у него за ужином и напоминающие искорки злобы слова снова и снова вставали между мной и воскрешаемыми в памяти надоедливыми припевами. Потом они ушли куда-то в сторону. Я с усердием примерного ученика повторял и тщательно отделывал свои «спонтанные ответы». Лансло и не догадывался о том, каким я стал трудолюбивым. Он по-прежнему продолжал верить в несправедливость бытия, в то, что бездельники становятся баловнями славы, между тем как отличникам на протяжении всей их жизни приходится прозябать, до самой пенсии, до самой смерти выступая перед другими бездельниками, другими отличниками, другими крикунами. «Не мешайте мне работать», — взмолился я. Мой голос разбудил меня. Значит, я спал? Я выключил свет.