Йозеф Шкворецкий - Конец нейлонового века
– Но я так назвал ее вовсе не потому.
– А почему же?
– Так, вообще. Это ведь можно сказать почти о каждой женщине.
– И о пани Гиллмановой? – спросила она тоном Норы и сразу же пожалела, потому что не хотела доставлять ему удовольствия. Его, конечно, это не задело, совсем наоборот.
– О какой пани? – снова удивился он.
– Ты, наверное, с ней незнаком, – ответила она, а Семочка взял со столика флакон с лаком для ногтей и мечтательно задумался.
Украдкой посмотрела в его лицо. Он довольно красив, этот Семочка. Это его шутовство, пожалуй, окупается. Мужчины часто делают худшие вещи с меньшей выгодой для себя. Выспаться с Гиллмановой – наверное, оно того стоит. Но если бы не был он таким болваном! Однажды пришел на вечеринку со страшным прыщом на шее и сидел с ним, как награжденный орденом, словно в этом награждении не было ничего особенного, но надо, чтобы эту награду видели все. Сэмчик всегда был позером. Иногда ей казалось, что ему больше нравится говорить о некоторых вещах, чем делать.
– От дяди Джо? – спросил он вдруг, все еще загипнотизированный флакончиком.
– Нет, это Нора получила от Петра.
– Ага. – Слова у него кончились. Он вернул флакон на место и посмотрел на нее в зеркале. Она отложила расческу, взбила волосы, а кузен впал в транс. Ей захотелось выгнать его, но она этого не сделала. Взяла из мисочки розовую пуховку и стала пудриться. Нора. Нора пудрит и плечи, на балу у медиков на ней было платье с глубоким декольте; белые Норины плечи, сотворенные Иоахимовыми для поцелуев. Интересно, есть ли на них сейчас, после свадебного путешествия, прыщи? – подумала она, а кузен тем временем проснулся – возможно, пудра защекотала в носу, – наклонился и чихнул ей в лицо:
– Хорошая пудра. Классно пахнет.
Ее вдруг охватил приступ судорожной ярости. Она резко встала.
– Это мне привезла Ивонна из Парижа, – произнесла она, мысленно продолжая: «Чихай себе у Гиллманши, на Гиллманшу, идиот! Идиот!» – и потом вслух: – Выйди, пожалуйста, я буду одеваться.
– О'кей, Джорджиана! – глупо произнес он, встал и ленивым шагом выплыл из комнаты. Когда дверь за ним закрылась, она со злостью показала язык в его сторону. Идиот Семочка!
В кресле под портретом короля Георга VI сидел выпускник философского факультета, теперь уже профессор[5] Монти Бартош с «Лайфом» в руке, напряженно размышляя, как сделать, чтобы не бросались в глаза его красно-сине-желтые полосатые носки, ибо они внезапно стали знаком стыда и позора. Еще вчера и позавчера он имел на них право, он был Монти Бартош из SBA, но сегодня у него уже лежит в кармане направление Министерства просвещения, он теперь сельский учитель английского языка Мартин Бартош в области Усти-над-Лабой, – и право на пестрые носки у него отняли. «Монти, бедняжка, – говорила Рената, – делай же что-нибудь, неужели ты собираешься туда ехать? Это ужасно!» Сама же она, разумеется, и пальцем не пошевельнула. Конечно, это страшно. И сейчас он торчит в клубе, как сельский дядюшка, гостящий в Праге, и ему кажется, что под американскими poker faces все прячут насмешку. Прочь из Праги – и навсегда! – ибо в отличие от большинства из них он серьезно опасался, что никакой войны больше не будет. Всю жизнь где-то в Верхней Лготе, в сельском училище, которое зимой завалено снегом, а летом тонет в грязи, откуда ездит автобус два раза в неделю до районного центра, – и учить там цыганят таблице умножения и азбуке. Когда он час назад притащился в клуб, Густав небрежно бросил ему: «Привет, Монти! Ты уже получил это?» – а когда он кивнул и сказал, что в понедельник отправляется, Густав пришел в ужас. «Не валяй дурака, приятель! Достань какую-нибудь бумажку от доктора, как я, – ведь не собираешься же ты для них строить из себя барана где-то в Гацашпрндовичах!»
Профессор чувствовал себя так, словно его отхлестали плетью. «Не валяй дурака!» – Густаву легко говорить. Его папаша быстро перекрасился и сидит сейчас в директорском кресле «Центротекса», к тому же сестра Густава вышла за Грюлиха из Министерства просвещения, а тот был в силе еще с сорок пятого. Ренате тоже легко жалеть и трепать языком: стоит ей улыбнуться, и она получит отсрочку хоть на десять лет, даже не прибегая к протекции. Или Михалу Д. Голлинеру с пестрой сетью дядюшек разных оттенков, от белого до красного. И вообще – всем в SBA.
Кроме него. Хотя он четыре года своего студенчества пахал на них и внушал себе, что он здесь свой, что им равен, пусть даже он всего лишь Мартин Бартош из Костельца, сын мелкого лавочника. Четыре года в клубе изо дня в день, в тщательно выглаженном смокинге, в ярких носках, в шелковом галстуке. Четыре года английской речи и дансинга в Prague English Club, и Halloween в American Institute, и River Party на Влтаве. Американцы видели в нем прирожденного нью-йоркца, никто в SBA не мог так произнести «С'топ, fellers!»[6]и подобные фразочки, что летали здесь от стены до стены в престранном произношении; но сейчас этот карточный домик вдруг рассыпался, и он уже видел все без розовых очков: он – не ровня, никогда равным не был и не будет. И, если быть откровенным, – думал он с «Лайфом» в руке, рассматривая фото принцессы Маргарет, – на самом деле его никогда особенно не тянуло делать то, что он делал. И вообще, нравилось ли ему здесь, среди этих папиных дочек с аффектированным акцентом, пытающихся американским nasal twang-ом прикрыть грамматические ошибки? Не нравилось. В их обществе он постоянно чувствовал тяжесть в желудке, никогда он здесь не был самим собой… И все-таки упорно сюда лез. Извращение какое-то!
Поверх «Лайфа» он смотрел на четверку за столом для бриджа: Эва в заграничном зелено-желтом джемпере, против нее – Густав в пальто «эстерхази». Между ними Эмиль со жвачкой во рту и Розетта, в миру Рожена Бурживалова, с совиными очками на носу и очередным бантом на шее; играют в бридж, от которого их тошнит, говорят на английском, с которым едва справляются, одеваются в салонах, где за все платят родители – как ему это знакомо! – ведь он сам вел себя так же, вплоть до этих салонов. Что же в них такого, чего нет в нем?
Он не знал. Знал только, что в понедельник уезжает в Усти-над-Лабой, чтобы занять место в отделе образования согласно направлению министерства и сыграть свою почетную роль в радостном возрождении чешского села. И что все отвертелись, только он один в это вляпался, ибо не было у него никакого дядюшки и не знал он ни одного доктора, а тот, к кому он обратился, сидел в своей плюшевой приемной на набережной, боялся большевиков и решительно отказался подтвердить что-либо, кроме отменного здоровья.
От всего этого его мутило. Дверь рядом с креслами отворилась, и вошел Павел Роучек. Огляделся, увидел профессора, улыбнулся ему:
– Привет, Монти! – и сел в кресло рядом. У него были такие же пестрые носки. Но ему это можно. – Ну, как оно?
– Да так, – ответил профессор.
Павел продолжал:
– Слушай, у нас новый корнетист. Классный мужик!
– Где вы его нашли?
– Он от вас. С философского, первый курс.
Роучек произнес эти слова совершенно банально, но профессора они укололи: он вдруг – впервые в жизни – ощутил мимолетность времени. Быть на первом курсе – какое неимоверное счастье! Жить в Праге еще четыре года – тех, что для него уже в прошлом. Стопудовой гирей на него обрушилась безнадежность, и понадобилось немалое усилие, чтобы произнести с притворным интересом:
– А он играл когда-нибудь в диксиленде?
– Да, где-то в Рыхлове или еще в какой-то дыре. Монтик, ну и тональность у него! С ума сойти! А импровизирует – это надо слышать! – Павел щелкнул пальцами. И, как назло, добавил:
– Ты же его услышишь во вторник, а? У нас jam в «Луксоре». Придешь?
Профессор промолчал, но щеки его вспыхнули. Стыдом. Во вторник в «Луксоре» его не будет. Вторник выпадает как раз на Гацашпрндовичи. Павел, Йойда, Ко-мерс – все будут сидеть под перламутровой раковиной в том дорогом кафе и трубить «Riverside Blues»; Рената за столиком будет подпевать вполголоса, а после полуночи они выйдут на Вацлавскую площадь, потом разойдутся по теплым квартирам с центральным отоплением; он же давно будет в постельке, под полосатой периной в холодной халупе, навсегда потерянный, унесенный из мира куда-то в Крушные горы, в сельское училище. Но это же абсолютно невозможно, – вскричало в нем отчаяние, – нет, нет! – хотя он сознавал, что его внутренний крик – лишь бессильная риторическая завитушка. Этого от него никто не имеет права требовать! Он вовсе не для этого – учительствовать в горной школе! Он не умеет! Ненавидит! От него им никакого проку! Он погубит всех детей, что попадут под его руку! Они не должны так поступать с ним! С ума сойти!
Он не слышал, что говорил Павел, если тот и говорил что-то, и не мог воспринимать, как раньше, это клубное волшебство. В мыслях он уже сидел – неотвратимо! – в поезде на Усти, с двумя чемоданами и направлением Министерства просвещения в кармане, послушный, как лопнувший шарик, учитель-новичок; для него уже наступило послезавтра, утро понедельника; Рената, Павел, Густав – все прекрасные пражские ребята, милая позолоченная молодежь, – еще будут спать глубоким сном под теплыми одеялами в застекленных виллах, в старинных домах набережной, – ведь только семь часов утра! Для провинциального юноши это лишь мечта – у него нет права на такую жизнь. Ему отчетливо дали понять, что он им не нужен, что к ним не принадлежит. Сами они позаботились об охранных грамотах, и никто из них не дал себе труда нацарапать хотя бы пару слов на визитке для контакта с более смелыми докторами. Он не стоил им риска. Он для них – лишь неполноценный коллега из Баликова, которого бросает в краску, когда ему улыбается элегантная бубенецкая дочка. И всегда это было так: на стипендию в Америку поехал в конце концов Михал Д. Голлинер, дурак и сноб, который путал Синклера Льюиса с Элтоном Синклером; в лагере Британского Совета, на каникулах в Англии, места для него не нашлось. В общественный совет SBA его тоже не избрали. Это ведь с самого начала было ясно. А он оказался слишком глуп и не порвал со всем этим.