Дина Калиновская - Парамон и Аполлинария
Дед Николай Павлыч еще покопошился возле стожка, поскладывал в туес остатки пастушьего завтрака, сунул и бутылку, постанывая и сопя, стал подниматься с земли — сперва перекрутился на коленки, с хрустких коленей на корточки, с корточек стал выпрямлять корявые ноги, ухватясь за воткнутую в землю осиновую палку с сучком на верхнем конце. Постоял сколько-то, приучая никудышное тело к стоянию.
— Понесешь? — Он показал Парамону на туес.
— Чего? — злобно переспросил Парамон и отвернулся к коровам.
А дед Володя уже подходил к деревне. И спина его, и решительная походка показывали Парамону, что в успехе дед уверен.
Парамона затомило беспокойство. Он знал упорный норов деда и знал ласковую покладистость Аполлинарии.
— И-их!.. — тяжко шарахнул кнутищем.
— Па-а-ук тебя съешь! — услышал позади.
С бугра был виден весь заносившийся большой дом Аполлинарии. Парамон стоял на вершинке возле наложенных дедом Володей камешков и глядел на дом, ждал. Приплелся следом и дед Николай Павлыч с туеском. На бугор забираться не стал, стоял, упершись в осиновую свою палку, выжидательно натянул цыплячью шею в сторону Аполлинарииного дома, хоть ему с низинки была видна одна только щепная крыша. Коровы разбрелись. Воспитанные в строгости, они не шли за дорогу, в овес, но держались как можно ближе к овсяному полю, мечтательно взглядывая на него и тихонько молитвенно мыча.
А через час на крыльцо веселым шагом вышел дед Володя, а за ним вышла и сама. И платок на ней опять был малиновый…
Отставала лебедушка
Да все от стаду,
Ой, все от стаду лебединого, —
пели нарядные старухи вечером, рассевшись на лавке у Аполлинарии.
Весь день старухи хлопотали по деревне, бегали из дома в дом, что-то мыли, что-то носили — кто пиво в стеклянных баллонах, кто баранки из города, кто пирога с рыбой, или грибами, или черникой. Лица у старух были то ли радостные, то ли насмешливые — не разберешь. Теперь вот уселись все в ряд, все в цветастых платках, в новых кофтах — закадычная подружка Аполлинарии басовитая баба Шура, и Прасковья, про которую старухи знали страшный секрет, в дом к ней не ходили, но к себе не пускать стереглись, и все другие. Они уже попили пивка, закраснелись, глядят на Аполлинарию заплаканно и весело, поют:
Да приставала-а лебедь белая,
Ой приставала
Все ко стаду ко серым гусям…
И дед Володя тут. В белой рубахе, три медали. Сидит возле жениха, толкает в бок, чтобы не спал. Дед Николай Павлыч весь день не уходил с крыльца, пьяненько плакал, не верил счастью, а теперь устал, дремлет.
Аполлинария рядом с ним тихая, неулыбчивая, но настоящей печали Парамон не усмотрел на ее лице, и это его бесило.
Аполлинария заметила его за окном, замахала, зазывая в дом. Тогда Парамон, глядя прямо на нее, пихнул плечом, а потом всей спиной поленницу, дрова с грохотом обрушились на крыльцо. Старухи пели себе, грохота за собой не слышали, а Аполлинария все видела, смотрела обеспокоенно. Парамон уперся ногой в плетень, дернул из плетня тонкую слегу, сунул в окно и кинул. Она упала на пол возле печки. Старухи обернулись, удивились, но не примолкли, пели дальше:
Да не щиплите, гуси серые,
Да не сама я к вам в залет зашла-а…
Аполлинария встала от стола, приблизилась к окошку.
— Ты пошто так, Парамоша?
— А ничего! — огрызнулся Парамон и, глядя на нее как умел наипрезрительнейше, сунул за щеку горсть гороха, нацелился ей в самое лицо.
Он думал — испугается, а она не пошевелилась, не прикрылась рукой, смотрела на него ласково и виновато. Тогда он с сердцем стрельнул в огород. Из кустов картошки, треща крыльями и сипло квохча, как придушенная курица, выпрыгнул и побежал со двора загулявший до заката черный петух.
Да занесло меня погодою…
Красные, дымные катились облака бесконечной чередой из-за конька через деревню, красили крыши, расплывались в озере, густили его, темнили, заползали в лес на том берегу, путались в елях, обжигали стволы и листья берез. Дышало пожаром и сокрушительством.
— Как запалю чего-нибудь!.. — бормотал Парамон, уходя от крыльца к озеру.
Зафурыкал на дороге мотоцикл, не спеша на каблучках прошла Катя в красном платьице.
— Парамош, иди домой кисель есть! — Посмотрел и не ответил.
— Как запалю!.. Повыскакивают, заполошат… Дед Николашка обмарается от страху… Пусть тогда полюбуется на него эта… — Он перестал бормотать, подбирая для нее справедливое ругательное слово, но крепкие слова, какие он знал, были совсем хулиганские, к Аполлинарии неприменимые.
На зачаленном к берегу плотике, с которого деревня черпала воду, сел, обхватил колени.
— А сам уйду к солдатам, и все, — додумал и добормотал тут.
На другом берегу на выпасе один-единственный теленочек, забытый, наверно, и голодный, мычал, тянул мордочку во все стороны, а никто за ним не шел, и так жалко стало его Парамону, такими безнадежными показались телячьи призывы, что и сам заплакал.
Отставала лебедь бела-а-ая… —
негромко гуляла свадебка.
Тетя Маша Зайцева со снохой в красной лодке и на красных веслах пришлепали из слободы домой, устало вытащили лодку на красный берег.
— Парамон! Чего это у нас — свадьба?
Отмахнулся.
— Парамон! Поди, чего-ит дадим!
Не пошел.
— Парамо-оня! — протяжно кликнула мамка из окошка. — Ужинать!
Не отозвался, однако встал — мамка дважды не позовет, а раздаст кисель братьям, такое у нее правило. Перед тем как уйти, всей силой качнул под собой плотик. Заходили тугие, неторопливые круги по красной воде, а из-под плотика тенью метнулся вспугнутый рак. Сегодня, как совсем потемнеет, вспомнил Парамон, братья собирались ловить раков на огонь. Надо было и себе успеть факел сделать.
СНЫ И ПЕСНИ
Женщины в палате говорили — пять минут. Пять-десять, редко пятнадцать. Одним словом, чепуха. На эти пять или пятнадцать имеется, кроме того, уйма отличных отвлечений. Лучшее — вообразить себя мухой и мушиным шагом и с мушиной скоростью пройти по потолку. Тут главное — не останавливаться и не терять направления. Пока дойдешь, все будет позади. А можно тонко щипать кожу на руке или ляжке, можно кусать палец на суставе, тоже хорошо отвлекает.
Женщины были здесь не первый раз, а одна даже четырнадцатый. Она как будто гордилась своеобразным рекордом, и женщины смотрели на нее как бы с восхищением. Но когда сестра стала приглашать в операционную, она не пошла первой, хотя все настойчиво уступали ей право пойти первой. Тогда первой пошла Фридка.
И белой пропастью разверзлась боль и в мгновенье поглотила и бледный полдень, и кафельные стены, никель, блики, голоса. Померкли лица, повисли, не долетев, чьи-то слова, какие-то вопросы. Надо было отвлечь себя, надо было думать о чем-нибудь важном, надо было попробовать стать мухой, но подлая боль вонзилась с деловым металлическим клацаньем и захлопнула все выходы сознания. Только ненависть к себе вырывалась наружу безобразным рваным воплем.
— Не кричи, отправлю в класс.
— Она не школьница, доктор, она уже студентка…
В институте прозвище «Фоксик» прилипло к Фридке из-за маленького роста, из-за веселой злости, из-за умения любой самый мирный разговор превратить в свалку. Она умела втянуть в нее всех, кто оказывался поблизости, умела повести дело так, что все втянутые сразу же становились ее противниками. Она любила ошарашивать своей боеспособностью спорщицы, она любила разъярить всех, с насмешливой беспринципностью утверждая то, что только на прошлой неделе отвергала с такой же ураганной страстью, с такой же устрашающей логикой. А переспорив со всей группой, доведя хоть по разу до бешенства каждого, даже болгарочку Раю Христинову, алебастровый сосуд здравого смысла, она никогда ни к кому не испытывала недружелюбия, всегда, чуть отдышавшись после боя, заговаривала первая, одобрительно оглядывая противников с выражением вожака здорово отлаявшейся собачьей стаи.
Вот, к примеру. Стоят они однажды с Костей Утюжко на большом перерыве в коридоре и ждут Шурика, рванувшего в буфет за бутербродами. Костя — спринтер, легкоатлетическая гордость института, вдали от гаревой дорожки меланхолик и лентяй. Ни с того ни с сего Фридка спросила:
— Согласись, Костик, спорт — опиум для народа?
Костя подвигал кадычком и ничего не сказал.
— Молчишь?! — поразилась Фридка, а полминуты тому она и не думала ни о Косте, ни о спорте. — Ну, еще бы! Ты в этой церкви хоть и не поп, а дьячок исправный!
Тут Костя произнес:
— Здрасьте.
— То есть? Ты не согласен, что подло растрачивать душу на психоз футбола?
Костя улегся лопатками на подоконник, растопырил по нему локти, скрещенные ноги вытянул чуть не до середины коридора и, вот так устроившись, поднял выцветшие брови, раздул ноздри облупленного носа и в растяжку спросил: