Пер Энквист - Книга о Бланш и Мари
Впервые появилась возможность составить карту темного и неизвестного континента женщины так же, как путешественники вроде Стэнли[5] составляли карту Африки.
Образ путешественника-первооткрывателя постоянно повторяется у Бланш.
Стали распространяться слухи, в какой-то степени подкрепляемые тем, что женщины, пребывавшие в истерическом состоянии, демонстрировали наготу, правда, это научно обоснованно и не имеет ничего общего с безнравственностью.
В результате возник всеобщий интерес.
В одном отношении слухи были неверны. Шарко, как утверждали его последователи, вовсе не считал, что женщина — лишь механизм с точками для нажатия, а полагал, что при помощи такого механического способа наблюдения можно проникать в глубь человека подобно тому, как спускаются в Хеклу[6] по тунелю! Возможность этого доказал Жюль Верн, знаменитый ученый. (А может, он был писателем.) Но к чему такие жесткие границы между искусством и наукой! Центр Земли подобен центру человека — и все!
Для Шарко эксперименты были только первым шагом в долгой и очень опасной экспедиции к темному и загадочному центру человека.
Наивным профессор Шарко не был. Он ведь находился в центре внимания. Такие просветители не могут позволить себе наивность.
Эксперименты были более или менее открытыми. Бланш знала, что предполагалось присутствие скандально известного, но интересного господина Стриндберга, и обратила на него внимание.
Он стоял позади всех и казался напряженным и неприступным.
Бланш отнеслась к нему равнодушно. После демонстрации он не удостоил ее вниманием или беседой, даже не поблагодарил. Поэтому она почти не вспоминала о нем, пока кто-то не рассказал, что эксперименты и она сама произвели на Стриндберга столь сильное впечатление, что все это наложило отпечаток на две его пьесы или, вернее, придало им дополнительные краски.
Одна пьеса называлась «Преступление и преступление», другая — «Инферно». Нет.
Названия Бланш забыла.
Особенно разволновался ассистент Шарко Зигмунд, то ли немец, то ли австриец, поскольку он считал этого шведского писателя почти таким же важным, как Ибсен, вторым по масштабу среди скандинавов. Подобно Ибсену, Стриндберг усиленно занимался изучением сущности женщины и любви. При этом не то немецкий, не то австрийский ассистент доказывал Бланш, что Ибсен, в каком-то смысле, всегда рассматривает любовь как борьбу за власть, что делает этого профессионального художника по большому счету неинтересным, чуть ли не политическим беллетристом. И что господин Стриндберг, который сам во многих отношениях неуравновешен, затрагивая этот вопрос, часто добивается более интересных, чем норвежец, диалогов.
Почему? — спросила Бланш.
Из-за собственного страха перед женщиной и представления о том, что она является неизведанной местностью, где необходимо отыскать ту точку в истории человечества, откуда пугающее и необъяснимое делается ясным, ответил Зигмунд.
Эксперимент прошел очень успешно. Господин Стриндберг затерялся среди зрителей.
Бланш с легкостью достигла третьей стадии кататонии, которую потом устранили. Когда все закончилось, она стала рассматривать аудиторию и особенно господина Стриндберга. Несколько мгновений я наблюдала за ним: его рот приоткрылся, словно от напряженного внимания, взгляд уже больше не был пронизывающим, но не выражал и сострадания по отношению ко мне, маленькой сестренке в крайне бедственном положении. Я вдруг подумала о брате, которого обычно не вспоминаю, поскольку он отсечен от моей любви и моих воспоминаний.
То был единственный раз, когда Бланш вступала в непосредственный контакт со шведом да и вообще со скандинавом, но не исключено, что этот эпизод повлиял на ее отношение к северянам в связи с событиями вокруг второй Нобелевской премией Мари и попыткой шведов отозвать премию из-за ее любовной истории.
6Из «Книги вопросов» следует, что уже в шестнадцать лет Бланш забеременела.
Ее отец — аптекарь, любивший дочь не только отцовскою любовью, по настоятельной просьбе Бланш сделал ей аборт.
Введя в нее инструменты, он стал напевать, как ей показалось, мелодию Верди.
Тут она испугалась, поскольку поняла, что и отец, лишь отчасти повинный в сложившейся ситуации и вынужденный, в конце концов, уступить ее слезным мольбам и воззваниям к его отцовским чувствам, тоже безумно напуган. Однако это был иной страх, чем у господина Стриндберга.
Вообще сведения об отце чрезвычайно скудны.
Детей после себя Бланш не оставила. За год до того, как попасть в больницу Сальпетриер, она, в промежутке между двумя другими лечебницами для душевнобольных, впервые за много лет вернулась домой, поскольку отец был при смерти. Он был исхудавшим и желтым, а раньше рожденным в Лондоне — очень странное выражение. Ему хотелось, чтобы она всю ночь сидела на стуле у его постели. Когда он попросил об этом, она резко встала, покинула комнату и вернулась только на следующий день.
Почему? — спросил он; она не ответила.
Она принесла одеяла и улеглась спать на полу, около его кровати. Ты здесь? — позвал он; она не ответила. Я знаю, что ты здесь, — повторил он через час. Она не ответила. — Дочь моя, если ты меня любишь, избавь меня от этих мучений, закрой мне рот и нос и прекрати мои страдания. Следующей ночью она сидела на стуле и наблюдала за его агонией. — Я знал, что ты придешь, — прошептал он. Почему? — произнесла она в ответ. — Потому что ты любишь меня и не можешь освободиться, я прошу тебя.
Тогда она положила руку ему на рот и не отнимала до тех пор, пока он не стал задыхаться.
Почему? — спросила она.
Он не ответил, из страха перед ней.
Не бойся, — сказала она, — но я должна узнать почему. Он покачал головой. Она снова положила руку ему на рот и перекрыла дыхательные пути. Затем она убрала руку, но слишком поздно. Ей показалось, что она видит слабую, но торжествующую улыбку на его угасшем лике.
Почему? — спрашивала она с отчаянием и яростью, но было поздно.
В «Книге» есть глава, которая открывается вопросом: Почему? но в ней приводится только рассказ брата о смерти отца, безо всяких драматических подробностей и каких-либо намеков на ее собственный вклад в агонию.
О брате больше ничего нет, за исключением нескольких прозрачных отговорок.
О матери говорится несколько подробнее.
Рассказ о ком-либо всякий раз начинается вопросом, на этот раз: Когда я видела свою мать в последний раз? и ответ начинается почти в библейском духе. Когда я была младенцем, по-младенчески говорила, по-младенчески мыслила и видела все не столь ясно, как ныне, скончалась моя мать, и продолжается затем нейтрально; «я» повествователя — это сама Бланш.
Мне было пятнадцать лет, пишет она, у меня был шестнадцатилетний брат, мое имя уже тогда было Бланш, но звали меня Ота. Почему, никто не знает. Когда же мне исполнилось шестнадцать и меня начали побаиваться, я решила, что буду именоваться Бланш; и никто не осмелился мне перечить. Моя мать умерла, как я обычно шучу, от жажды любви и рака печени. Она была необычайно маленькой, всего 150 сантиметров, приблизительно такого роста, к какому я теперь постепенно приближаюсь. Это наверняка дало бы Зигмунду повод утверждать, что я всегда стремилась походить на мать. И вот теперь я ее догоняю, приближаюсь к ней, а после следующей ампутации уже оставлю позади. У нее были темные глаза, и она часто шептала: cara, cara, cara[7]. Мать была корсиканкой. Брата я не помню.
Моя левая рука, которой больше нет, уже не болит, но помнит ласку. Я обычно думаю об этом как о противоположности фантомной боли и называю фантомной любовью. Рука помнит не только ласку, но и кожу, которую ласкала. Руки не только раздают ласки, но и принимают их. Однажды я упомянула об этом профессору Шарко, и он посмотрел на меня долгим и пристальным взглядом, словно бы я его в чем-то обвинила; теперь руки больше нет, а воспоминание осталось.
Существует и другое выражение — фантомное желание, но я предпочитаю называть это фантомной любовью.
Отсеченное и исчезнувшее тоже хранит любовь и воспоминания. Возможно, когда-нибудь эту фантомную любовь сумеют описать. Я не могу оценить вес матери, но хорошо помню ее руку и кожу. Вполне естественно, что я не помню брата, ведь он отсечен от меня, подобно левой руке и левой голени, но мысль о нем, хоть он и отсечен, не вызывает ни боли, ни любви.
Моя мать умерла летом, когда в Париже стояла сильная жара; прошло три дня, прежде чем один из братьев отца раздобыл повозку, чтобы перевезти ее в родной город Со, где она пожелала быть похороненной. Она не хотела лежать в одной могиле с моим отцом и просила, чтобы ее похоронили вместе с ним, только, если он еще будет жив (как она, в характерной для ее любви форме, выразилась на смертном одре). Кроме меня, никто не пожелал сопровождать дядю на ее похороны. От нее пахло.