Марек Соболь - Мойры
Что-то зябко стало…
Долго же мы с вами сидим, у меня уже все тело затекло.
Я не пью кофе, я ведь такая старая, что вообще чудо, как я столько лет прожила после всего, что выпало на мою долю, но с тех пор не могу пить кофе, только горячую воду с медом, мед очень полезный. Вы любите мед?
Когда я сидела на том бордюре, то меня вдруг будто разморило, и вокруг все затихли, посерьезнели. Заслушались, всем был понятен язык нот. Высокий парень перестал бить в бубен, просто стоял, пил пиво из банки и раскачивался, а меня словно куда-то унесло и почудилось на минутку, что рядом сидит Хенрик и что не придется мне доживать остаток жизни в одиночестве, но потом все пропало и я вспомнила, как пели в лагере, тихонечко, скорее бормотали, чем пели, потому что в любой момент могли заявиться эсэсовцы и избить. Вот из-за той печальной песни на меня и нахлынуло, все нахлынуло…
Открыла я глаза и увидела их. Сперва подумала, надо бы проснуться, но поняла, что не сплю. Я по-прежнему в Польше, в Кракове, на Широкой улице, вокруг те же люди, они слушают ту же самую музыку, — ничего не изменилось, почти ничего, только они, они шли, медленно, надвигались со всех сторон, просачивались сквозь толпу, выныривали из подворотен и переулков. Шли с опущенными головами, голые, серые и синие, людские скелеты, обтянутые гниющей кожей, такие, какими я их помню. Шли молча, и никто не обращал на них внимания, никто их не замечал, никто даже не смотрел на них, а они шли босые, ставили свои худые стопы рядом с молодыми ногами, голыми и приплясывающими, а когда проходили сквозь толпу, синие обвисшие груди женщин терлись о крепкие молодые соски танцующих девушек, тощие голые плечи утыкались в мускулистые загорелые тела парней. Когда же они проходили мимо меня, я почуяла трупный запах, никогда этого запаха не забуду, всюду его распознаю, он всю жизнь ходит за мной, запах гниющих зубов, кислого пота и мочи. Какая-то женщина двигалась прямо на меня — прошла сквозь меня, беспрепятственно, глядя себе под ноги, на серую мостовую, и скрылась. Уходили они оттуда смущенные, устыдившись себя, своего жуткого вида, и будто прощения просили за то, что их надо помнить, и в конце концов ушли прочь, напуганные танцами, все те, которых я помню, и те, которых не помню и не знаю, хотя они умирали рядом со мной. И так меня это ошеломило, я прямо не знала, что делать, и вдруг увидела девушку с черными волосами, ту, которая танцевала раньше с сережкой в пупке, увидела ее снова, она по-прежнему стояла в кругу танцоров, но уже опустив руки, раскрыв ладони, и смотрела на меня, и плакала, а слезы, как жемчужины, катились по ее лицу и падали на голую шею, складываясь в сверкающие бусы.
Но я не плакала, я никогда не плачу, хотя порою хочется, но, видно, разучилась. Меня тоже забрали, как забрали мамусю и папу. Им не повезло, и моей сестре Хеленке тоже не повезло, потому что она была не такая симпатичная, как я. Я всем нравилась, а ее убили, как и многих других. Я выжила, а они остались там с Богом, потому что Бога я оставила вместе с ними в лагере и больше уже никогда о Нем не думала. Выжила, да, хотя они изувечили, изгадили во мне все то, что женщине требуется для любви. Потом в больнице мне оттуда все вырезали, и заниматься любовью — это уже стало не для меня, детей я тоже не могла иметь, и даже если бы захотела, не с чем было пойти в микву, но зато я увидела Париж, встретила Хенрика, полюбила его и была с ним счастлива, открыла кофейню, познакомилась со всякими разными людьми. Я разговаривала с Эдит Пиаф и прожила жизнь лучше не бывает — с самым необыкновенным мужчиной, какие только на свет родятся. И он любил меня, хотя я уже не могла быть настоящей женщиной. Знаю, запрети я ему, он перестал бы встречаться с ними, с теми женщинами, покончил бы ради меня с интрижками, но я этого не сделала. Он бы перестал, знаю, но я хотела, чтобы он был счастлив, ведь я же была. Никто другой бы меня не захотел. Никто, словно в чудесном сне, не катал бы меня на автомобиле по парижским бульварам, не ласкал бы, как он, зная при том, что внутри я пустая, вроде пианино без струн, а он играл, вдохновенно ударял по клавишам, помня эту музыку наизусть, но никаких звуков не раздавалось, было тихо, как в гробу, потому что я все время помнила ту боль, потому что там, внутри меня, уже не было ничего, а он все играл и танцевал со мной. Ах, как он танцевал! Бывало, мы не вылезали с Монмартра по три дня, а однажды прокутили все наши сбережения — был мой день рождения, и мы угощали всех самым лучшим вином и всем, чего только не пожелают, а директор кабаре вынес меня на руках на сцену и встал передо мной на колени, а я была уже такой пьяной, что начала петь, и все затопали, засвистели, потому что я ужасно фальшивила. Но директор велел им — он тоже был совершенно пьян, — так вот, он велел им прекратить, мол, это его кабаре и здесь может петь любой, кого он попросит. Тогда в нас стали кидаться едой и нам пришлось удирать со сцены. Хенрик ужасно разозлился, но только на секундочку, и это был самый прекрасный день рождения в моей жизни, а ведь у меня их уже случилось больше семидесяти. Потом пришлось занимать, почтенный Хайм, когда узнал, почему мы у него занимаем, смеялся минут десять, а затем… Нет, я не плачу; с тех пор как вышла из лагеря, я ни разу не плакала, не была в микве и не рыдала, даже когда Хенрик умер, и я пожалела, что у меня нет ребенка, который унаследовал бы его красоту. Зачем плакать, если новый день может принести новое счастье. Этот урок я твердо усвоила. Ну и как я могла объяснить все это мадам Греффер, когда она спросила, почему я не ревновала? Да ревновала я! Еще как. Но только потому, что не могла дать ему того, что она давала. Что было ей отвечать?
Ей-богу, не пойму, зачем я вам все это рассказываю. Кофе вы не пьете. Только курите одну сигарету за другой. Цветы уже зачахли от вашего дыма. Я никогда не курила, но Хенрик курил трубку, а вы как паровоз, пепельница уже полнехонькая. Не пора ли вам уходить? Расселись тут…
Нет, я не плачу. Я никогда не плачу…
Ладно уж, оставайтесь. Расскажу вам про Эдит Пиаф.
Инес! Подай, наконец, господину кофе.
Дымите уж, коли нравится. Может, и мне попробовать…
Никогда не курила.
А вот она курила, одну за другой, прямо как вы. Пришла и села вон там, у зеркала, где обычно сидит мадам Греффер. Я сразу ее узнала.
Зеркало тогда еще было целым, без трещины. Стояла зима, и она вошла замерзшая, давно это было, мы тогда только приехали из Польши. Выглядела она очень плохо, то ли усталая была, то ли болела, глаза будто стеклянные, и она часто дышала. Вошла такая озябшая, был мороз и снежок сыпал, села на стул, вон там, и в этот момент — тррах! — зеркало треснуло. По всей ширине, сами видите, и абсолютно само по себе, а она жутко перепугалась и хотела сразу уйти, но Хенрик подошел к ней и принялся успокаивать. Сказал, что это от разницы температур — она внесла с собой холод, но ничего страшного, не о чем волноваться. Говорил он тихо, медленно, и она совершенно растаяла, как масло в кастрюльке, когда делаешь глазурь для торта, даже она ему поддалась, уж таким он был необыкновенным мужчиной, мой Хенрик. Уселась она, а я принесла ей кофе и сказала, что ее новая песенка очень красивая, та, в которой она поет, что ни о чем не жалеет, «Non, je ne regrette rien». Сказала ей, что у меня была очень трудная жизнь и только теперь здесь, в Париже, я счастлива, и проговорили мы с ней почти три часа, а Хенрик обслуживал клиентов, и нас тоже, она то и дело глотала какие-то порошки, ведь, по слухам, она вообще много пила и принимала кучу лекарств, точно как мсье Петри, который от этого и погиб…
Но о мсье Петри как-нибудь в другой раз.
Когда через три года она умерла, весь Париж замер, все те, кто куда-то шел, застыли на месте, развернулись и медленно зашагали на Пер-Лашез, и когда они туда дошли, набралось их тысяч сорок. Имя епископа, который отказался помолиться над ее могилой, стерлось из людской памяти, помнят только, что сыскался один такой, дурак; может, он до сих пор жив, да никому и дела нет, а может, умер, но никто не знает, где он похоронен, а она по-прежнему жива, и на ее могиле всегда свежие цветы, не раз видела, я ведь люблю гулять по Пер-Лашез. Говорят, ту песенку, «Non, je ne regrette rien», пели французские солдаты, когда покидали Алжир, вместо «Марсельезы», вместо гимна. Все пели ее песенки, а сейчас она уже часть Парижа, как Эйфелева башня, от которой поначалу тоже все нос воротили, а теперь, если скажут «Париж», то на ум сразу приходят Эйфелева башня и Эдит Пиаф.
Жизнь у нее была грустная. Я читала про нее книжку, написали обо всем — и что было хорошего в ее жизни, и что плохого, ничего не упустили, бесстыдники, словно раздели ее догола, но об одном они не знали, об одном лишь не написали, о том, как однажды зимою, году в 1960-м, она просидела здесь со мной три часа, за тем столиком, и все это время мы разговаривали. Сказала она, что у меня необыкновенный муж, и что она сама в него чуть не влюбилась, но, думаю, это была неправда, она так говорила, чтобы доставить мне удовольствие, ведь она вроде бы любила только одного человека, того боксера, что погиб в самолете, точно как мой Хенрик, правда, боксер был пассажиром, а мой Хенрик пилотом, но это уже совсем другая история.