Эллиот Тайбер - Взятие Вудстока
Отец, человек простой и смирный, справлялся со сложностями жизни одним способом, пользуясь любой возможностью, которая позволяла от них увильнуть. Он слушал радио, склонившись над приемником и забыв обо всем на свете, так, точно из этого ящика исходил глас Божий. Он непрерывно курил и задремывал, где только мог — до того момента, когда у матери возникала потребность за что-нибудь меня наказать. Голос ее прорезал громкий храп отца, как прорезает толстое бревноциркулярная пила. «Джееееееееек! — вопила она. — Иди сюда, немедленно. Может, они хоть тебя послушают!» И отец скатывался по лестнице, на ходу вытаскивая из брюк ремень. Он обладал сложением и силой человека, проведшего всю жизнь за физическим трудом. И получив от него удар, я затем покряхтывал час или два.
После того, как я переставал что-либо соображать от побоев и надрывать легкие криком, меня без обеда отправляли в постель — что, как я теперь понимаю, было не так уж и плохо. Однако попозже, перед тем, как вернуться в магазин, мама тайком прокрадывалась в мою комнату, принося мне еду. Я ел, а она сидела на краешке моей кровати и заставляла меня обещать — шепотом, чтобы не услышал отец — что теперь я до конца моих дней буду хорошим мальчиком.
Вот это и было самым близким подобием материнской любви, какое я когда-либо знал — мгновения близости, следовавшие за наказанием, мгновения, когда она приносила мне, мальчишке, тело которого еще покрывали рубцы, свою стряпню. Ей удавалось делать владевшее мной чувство вины вдвое более сильным — и так умела это только она. С одной стороны, она давала мне понять, что я опозорил ее, совершив, тем самым, вопиющее преступление против Бога и природы. С другой, втягивала меня в некий причудливый заговор против отца. Он наказал меня, правда, по ее наущению, но теперь мама и я, мы были друзьями, а папа — чужаком, нехорошим дядей. К мгновениям нашей близости он никакого отношения не имел. В глубине души я понимал, в этом есть что-то неправильное, и чувствовал себя невнятно виноватым. Черт, я же был всего лишь ребенком, изголодавшимся по любви, да и просто по еде. Однако в нашем доме, ни та, ни другая приятностью вкуса не отличались.
Телепатические способности моей матери не ограничивались умением прозревать деньги, лежавшие в кошельке покупателя. Она еще и получала регулярные послания от мертвых, во всяком случае, от одного из них, от своего отца, раввина. Когда мне исполнилось четыре года, мать получила от него телепатическое указание отправить меня в иешиву. Раввин объявил, что мое назначение состоит в том, чтобы тоже стать раввином, что и доставит «нохес» («удовольствие» на идише) моей многострадальной матери. И меня, четырехлетнего мальчика — чтобы определить меня в эту школу, маме пришлось соврать насчет моего возраста, — вытащили из дома и повлекли в иешиву.
Это был ад на земле: восемь часов в день, посвященных изучению древнего языка и законов Талмуда, относящихся к коровам, которые забредают на твой двор. Бродячие коровы, честно говоря, в Бруклине большой проблемы не составляли, но все равно мне следовало знать, что надлежит делать, если таковая ко мне забредет. Страх пронизывал в этой школе все — страх перед Моисеем и законами его, которые ты волей-неволей, а нарушал, страх перед «ревнивым» и «мстительным» Богом, который регулярно выходил из себя и насылал бедствия на маленьких, толстеньких учеников иешивы, имевших наглость отрицать Его существование. К немалой досаде обучавших меня раввинов, я уже в пятилетнем возрасте объявил себя атеистом.
Однако Моисей посмеялся последним. Иешива, как выяснилась, была еще и кошмаром социальным. Вместо того чтобы внушить мне ощущение принадлежности к чему-то большему, нежели я сам, школа усугубила мое одиночество. Прежде всего, меня вырвали из моего окружения и отправили в частное еврейское учебное заведение, кишевшее богатыми детьми, чьи родители привозили их на занятия в «кадиллаках». Отец же доставлял меня туда в своем зеленом грузовом «форде». Разумеется, меня дразнили из-за того, что я был толстым, некрасивым и бедным, как и из-за того, что, забирая меня из школы, отец был уже весь заляпан смолой.
Дома было ничем не лучше. Поскольку обычную школу я не посещал, с жившими по соседству мальчиками меня ничто не связывало, а кое-кто из них просто высмеивал меня за то, что я хожу в иешиву. К тому же я, на беду мою, любил классическую музыку и, стало быть, шагал не в ногу со всем моим поколением. Я стал «ботаником» еще до того, как было придумано это слово.
Единственными моими отдушинами были рисование и живопись и, как это ни удивительно, наш хозяйственный магазин предоставлял мне немало возможностей для занятий ими. Я очистил его витрину, подобрал товары и расставил их в ней привлекательным образом. Затем я красками написал для них причудливый задник и украсил его затейливыми извещениями, затем сделал из папье-маше несколько фигурок и выставил их в витрине. Правда, когда я спросил у мамы, нельзя ли купить несколько воздушных шариков и немного гофрированной бумаги, чтобы сделать витрину еще более яркой, она в который раз напомнила мне о своем долгом пути по двадцатифутовым сугробам России и о гнавшихся за ней по пятам царских солдатах. «Элияху, я тебе что, царица?».
Не получив воздушных шариков, я взял немного обладавшей особым блеском красной краски и расписал ей стены витрины. Потом добавил в витрину, чтобы сообщить ей веселое настроение и своеобразие, несколько карикатур. Живопись и обдумывание композиции позволяли мне убегать от безумия и одиночества моего мира туда, где жизнь была прекрасна, гармонична и упорядочена. Самые обычные вещи, сковороды и кастрюли, лампочки, лесенки, наборы инструментов, превращались в средства искусства. Объекты, не имевшие очевидного отношения друг к другу, становились, когда я располагал их правильным образом, взаимосвязанными и более значительными.
Закончив оформление витрины, я позвал родителей, чтобы они взглянули на нее. Папа пожал плечами. Мама, вечно боявшаяся покражи, осмотрела все мной использованное, чтобы убедиться, что я не забрал из магазина ничего ценного. «Я не хочу, чтобы ты зря тратил гвозди, Элияху. Ты слышишь?» Улыбка появлялась на лице мамы, лишь когда дневная выручка оказывалась большей, чем она ожидала.
В летние месяцы я работал с отцом, латавшим кровли по всему Бруклину. Мне приходилось затаскивать по высоким лестницам рулоны толя и иные материалы на крыши домов. Лестниц и уж тем более высоты я боялся до смерти. Поднимая наверх ведро со смолой или рулон толя, я цеплялся за ступеньки лестниц, как иные цепляются за жизнь. Поднявшись, я помогал отцу смазывать кровлю смолой и расстилать по ней толь, и во все это время нас пропекало летнее солнце. Конечно, пирамид мы не строили, но происходившее все равно казалось мне рабским трудом.
И все же, какая странная связь возникает между отцом и сыном, когда они, почти не нарушая молчания, трудятся вместе. Я наблюдал за работавшим под знойным солнцем отцом и пытался подражать ему, — не просто из желания следовать его примеру, нет¸ мне хотелось завоевать любовь отца. Я воображал, как он ощутит некий намек на то чувство, которые испытывал сам, — чувство, что мы с ним едины, и не в одной лишь общей цели, состоявшей в том, чтобы выполнить работу побыстрее и получше, но и в сердцах наших тоже. Мы были товарищами по общей борьбе, по стараниям пережить ежедневные нападки моей матери.
Конечно, эта работа на крышах делала меня еще более странным в глазах тех немногих друзей, какие имелись у меня по соседству. Они проводили летние месяцы в Катскиллах и возвращались домой с рассказами о рыбалке, купаниях, походах в лес. А когда они спрашивали у меня, чем занимался летом я, мне оставалось лишь опустить взгляд на мои почерневшие руки и сказать: «Да так, ничем особенным. Просто работал с отцом». Я и по сей день люблю запах свежей смолы.
Начав учиться в школе четырехлетним, я уже в шестнадцать был готов к поступлению в колледж. Я мечтал о нью-йоркской Школе искусств и дизайна Пратта. Обучение в ней стоило пятьсот долларов, Деньги эти появились у меня после бар-мицвы и я был бы только рад потратить их, чтобы сбежать с Семьдесят третьей улицы. Однако у судьбы, а иначе сказать, у моей матери, имелись другие планы. Моя сестра Голди выходила замуж, ей следовало что-то подарить. В то время писком моды были иззелена-желтые, напоминавшие формой почку секционные диваны, стоившие примерно двести долларов. Надлежало также отпраздновать свадьбу — еще двести долларов. Ну и конечно, Голди требовалось свадебное платье, стоившее около ста.
— Я хочу занять у тебя пятьсот долларов, Элияху, — сказала мать.
— А выбор у меня есть? — слабо осведомился я.
— Что с тобой такое, ты не доверяешь своей маме? Что же ты за сын такой? Я бежала по русским снегам, царские солдаты гнались за мной, чтобы разрезать меня пополам, я родила тебя на свет, а ты хочешь лишить свою мамочку единственной радости в жизни — возможности сделать ее дочери свадебный подарок!