Дидье Ковелер - Запредельная жизнь
Я не хочу совсем исчезнуть. Эта желтая дымка, поначалу показавшаяся мне такой уютной, теперь вдруг превратилась в удушливую клоаку, каменный мешок. Я согласен снова плыть против течения, снова ухватить нить своей жизни, согласен проштудировать все входящие в программу воспоминания, как будто готовлюсь к какому-то экзамену.
Ну вот — что-то вырисовывается, туман редеет и уступает место интерьеру магазина. Я снова в левой витрине, там же, где был, когда меня позвала Фабьена. Может, я совершил скачок во времени и эпизод с приводными ремнями, длившийся около часа, ужался? Как бы не так. Мадемуазель Туссен стоит на другой стороне улицы, повелительно потрясая сложенным зонтиком — пытается остановить поток едущих на зеленый свет машин. Я не только не сократил сцену и не обошел ее стороной, а, наоборот, угодил к самому началу, к той точке, от которой еще недавно так отбрыкивался. Ничего, главное — все-таки вернулся. С тех пор как Фабьена отказалась от мысли приохотить меня к скобяному делу, она требовала от меня только одного — физического присутствия, а то мало ли какие пойдут разговоры. Поэтому я демонстрируюсь. Раз в неделю переоформляю витрину. Прохожие видят меня за работой — я занят делом, соответствую своему положению, продолжаю семейные традиции; они здороваются, я отвечаю. К Рождеству я усыпаю витрину снегом, к Пасхе украшаю яйцами, к Сретенью — блинами, к 8 мая — игрушечными танками. И каждый год получаю первый приз от коммерческого общества нашего района. У меня бывает «египетская» неделя — с выложенными из банок с краской пирамидами и рекламными надписями на свитках самоклеящегося «папируса»; «каникулярная» декада — с пароходами, зонтиками и шашлычницами, расставленными на дюнах из настоящего песка. Но мне самому больше всего нравится экспозиция ко Дню отцов. Я раскладываю в витрине дисковые пилы, электрические ножи — хватит, чтобы вырезать всех любимых домочадцев; этот арсенал наводит несчастных отцов семейств на мысль о бойне под визг и рокот механических орудий убийства, о живописных кровавых оргиях среди праздничных гирлянд и транспарантов с надписями «Поздравляем папочку!».
Возвращаются из школы детишки и останавливаются поглазеть на мое творчество. Я строю им рожи — они гогочут. Выходит на минутку освободившаяся от клиентов Фабьена и гонит их тряпкой. Но, едва она скрывается в дверях, мои зрители прибегают опять. Я надеваю себе на шею деревянное сиденье от унитаза, показываю руками в садовых перчатках «Мульти-флекс» разных чудищ, расстреливаю их электродрелью, они целятся в меня пальцами, я падаю, корчусь под рекламными плакатами на усыпанном бумажными цветами полу и умираю в страшных муках, на секунду останавливая взгляд случайного прохожего, — дети же покатываются со смеху. Я так люблю детский смех. Мой сын никогда не смеется. Он стесняется моего шутовства и всегда отворачивается, проходя мимо витрин. Если я захожу за ним в школу, он делает вид, что не замечает меня. И, щадя его чувства, я иду, поотстав на десяток шагов.
Витрину отделяют от магазина зеленые шторы, которые я задергиваю, когда устраиваю свои представления. Фабьена примерно догадывается о том, что происходит за ними, и переносит испытание с восхищающим клиентов стоическим видом. «Бедная мадам Лормо», — сочувственно вздыхают они, искоса поглядывая в мою сторону, и Фабьена делает им скидку. Об этом знают все постоянные покупатели, так что в дни оформления витрин в лавке полно народу. В конечном счете еще и набегает прибыль, так что мое кривлянье нежданно-негаданно оборачивается рекламной кампанией.
Только один раз, первого апреля, мне удалось вывести Фабьену из себя: я повесил на витрине табличку «Закрыто на инвентаризацию». Все утро Фабьена проторчала за прилавком, не понимая, что происходит, — грызла ногти, шпыняла прохлаждавшихся без дела продавцов. Время от времени она выходила на улицу посмотреть, не идут ли покупатели, и тогда я снимал табличку, а сам продолжал как ни в чем не бывало украшать весеннюю витрину: размещал удочки под пластмассовой яблоней в цвету.
За обедом Фабьена не проронила ни слова, потом вдруг вскочила, схватила ключи от своего «Мерседеса-300 D» (у нас есть «мерседес», чтобы показать, какие мы стали шикарные, и простой дизель-фургон, чтобы показать, какие мы остались скромные) и куда-то укатила на час. Потом я узнал, что она ездила к двум нашим главным конкурентам — к Франсуа-Филиппу и в «Товары для дома-2000», — чтобы их уличить: она решила, что они сбивают цену, делают скидку больше установленного префектурой лимита.
Шутка блестяще удалась, но реакция Фабьены, когда я во всем признался — просто поздравил с первым апреля, — меня ошеломила. Она оглядела по очереди всех служащих — они все были моими сообщниками и чуть не фыркали, дожидаясь, когда настанет минута всеобщего веселья — и заплакала. Беззвучно и неудержимо, прямо на людях. Продавцы по одному улизнули в подсобку, чтобы там отсмеяться вволю. А я стоял и смотрел раскрыв рот: эта холодная красавица, совсем чужая мне, которую я сначала видел в платье с блестками и диадеме, с цветущей лучезарной улыбкой, с почетной лентой «мисс» через плечо, а потом сразу превратившейся в работящую, упорную, рачительную хозяйку, одинаково ответственно выполнявшую функции главы фирмы и примерной матери, — эта женщина вдруг предстала передо мной девчонкой с зеленного рынка, какой была до того, как мы встретились. Маленькой, неопытной, продрогшей на холодном ветру, которую тиранят родители и презирают другие торгаши.
Я обнял ее, попросил прощения, и мы в последний раз были близки. Всю ночь она пролежала с открытыми глазами, а на другой день предложила мне отныне спать в гостевой комнате. Я возражал: подумаешь, неловкая шутка, у меня и в мыслях не было ее обижать. «Вот именно, — сказала Фабьена. — В том-то и дело, что ты даже не подозреваешь, когда и чем причиняешь мне боль». С тех пор мы только сохраняли видимость супружеских отношений перед сыном или когда шли на вечер в Лайонс-клуб, куда я изредка соглашался пойти для порядка. А из гостевой комнаты я вскоре перебрался в трейлер.
* * *Прекрасно понимаю, почему возникло воспоминание об этом первом апреля и почему оно было таким ярким, таким болезненным. Иначе не могло и быть. Я знаю всю свою вину перед Фабьеной, знаю, что несправедливо пренебрег ею из-за своей инертности, неизжитого мальчишества, обиды на то, что ничего не сумел сделать в жизни. Легче всего было переложить вину за это на нее. Счесть, что мою свободу загубил ребенок, которого я не хотел. Ребенок, так похожий на мать, в котором нет ни чувства юмора, ни лени, который начисто лишен художественной жилки. Музыка, живопись, книги оставляют его совершенно равнодушным. Ему хочется только одного: приносить пользу, быть допущенным в мир взрослых. Он с удовольствием обслужит покупателя, наклеит ярлычок на инструмент, отмотает проволоку, измерит трубы. В восемь с половиной лет он умеет отсчитать и дать покупателям сдачу — когда-то меня учил этому мой отец. Я словно снова вижу себя маленьким, только я притворялся, делал вид, что мне это нравится, а он, по-моему, нет. Вполне искренне произносит: «Благодарю за покупку, до свидания!» А когда покупатели, видя, что он еле-еле возвышается над прилавком, и то на цыпочках, спрашивают: «Что ты хочешь делать, когда вырастешь большой?» — отвечает: «То же самое». И с нетерпением поджидает из месяца в месяц, пока подрастет и дотянется до следующего ящика в стеллаже.
На первом году его жизни у нас с ним как-то выдалось несколько счастливых недель. Фабьена упала и сломала ногу, подвешивая на место какой-то инструмент, и я вставал рано утром покормить малыша из бутылочки. При тусклом свете ночника я рассказывал ему длинные истории про ковбоев. Ему, кажется, нравилось, он ждал продолжения, радовался, срыгивая молоко. Как только Фабьене сняли гипс, она снова взяла кормление в свои руки — я, по ее мнению, все делал не так. Плохо стерилизовал, мало скармливал, ребенок худел на глазах и т. д. Я по-прежнему валялся по утрам сколько хотел, было обидно, но ничего не попишешь — наверное, она права, и я действительно «ни на что в жизни не годился».
Когда Люсьен заговорил, я хотел опять начать рассказывать ему истории, но одним из первых его слов было: «Почему?» Каждое утро, как только его мать уходила в магазин, я тихонько вылезал из постели, шел в его комнату, перешагивал через барьер манежа, садился на корточки посреди всяких кубиков и начинал: «Жил-был на Дальнем Западе шериф по имени Уильям». — «А почему?»… Очень быстро я бросил эту затею.
* * *— Жак, мадемуазель Туссен хочет посмотреть последний каталог автокосилок от «Массей-Фергюсона».
Среди детских бутылочек, косилок и больных улиток я пытаюсь сосредоточиться на мысли о Наиле. Сейчас без пяти девять. Наила все еще спит, и будет полный кошмар, если Фабьена так и обнаружит нас: голых, в обнимку, ее — такую молоденькую и меня — мертвого. Никаких сведений и никаких предчувствий относительно будущего у меня нет. Только смутный страх и уверенность, что необходимо срочно что-то сделать. Я пытаюсь удержать кадр: мое тело в трейлере в данный момент. Умоляю Наилу проснуться, потрясти меня, пощупать пульс, понять, что случилось. И, главное, не суетиться. Ты ничем мне не поможешь. Я люблю тебя. Проверь, чтобы не осталось никаких следов того, что ты здесь была, никаких следов этой ночи, убедись, что никто тебя не увидит, и беги, прошу тебя! Сделай это для меня. Не хватало только, чтобы эта заваруха коснулась тебя.