Филип Рот - Призрак уходит
Наутро моя медицинская процедура заняла около пятнадцати минут. Так просто! Восхитительно! Волшебно! Я снова увидел себя на дистанции в университетском бассейне — в обычных плавках, без струйки мочи в фарватере. Представил себе, как хожу куда вздумается без непременного запаса впитывающих прокладок, которые девять лет, день и ночь, всегда были на мне, вложенные в специальный желобок пластиковых подштанников. Безболезненная пятнадцатиминутная процедура — и жизнь снова в твоих руках. Ты больше не тот, кому не под силу такая элементарная вещь, как помочиться в писсуар. Контроль над мочевым пузырем! Кто из здоровых и благополучных осознаёт дарованную этим контролем свободу и то, что его потеря приводит к тревожной депрессии даже самых самоуверенных? Я, никогда не понимавший этого, с двенадцати лет ценивший оригинальность и с радостью отмечавший в себе отклонения от постылых стандартов, — я смогу теперь быть как все!
Хотя вообще-то всех нас объединяет именно облаком висящая угроза унижения.
Задолго до полудня я уже был в отеле. Мне было чем заняться перед возвращением домой. Накануне, отказавшись от мысли заговорить с Эми Беллет, я отправился в «Стрэнд», большой магазин старой книги к югу от Юнион-сквер, и меньше чем за сто долларов приобрел первое издание рассказов Э. И. Лоноффа в шести томах. Эти книги стояли на полках моей домашней библиотеки, но я все равно купил их и принес в отель, чтобы за те часы, которые мне оставалось провести в Нью-Йорке, не отвлекаясь проглядеть в порядке хронологии.
Когда вы ставите такой эксперимент и беретесь за перечитывание писателя, к которому не прикасались двадцать — тридцать лет, трудно сказать, что из этого выйдет и не покажутся ли вам устаревшими либо былой кумир, либо ваша наивная непосредственность. Но к полуночи я уже знал — так же твердо, как и в пятидесятых, — что тесные границы прозы Лоноффа, ограниченный спектр его интересов и неизменная суховатость письма не только не разрушают скрытых смыслов и не снижают их импульсов, а создают некий отзвук, заставляющий восхищенно гадать, как столько серьезности и столько шутливости может сойтись на маленьком пространстве и вызвать скептическую усмешку, уводящую нас так далеко. Именно скупость изобразительных средств делала каждый рассказик не чем-то простеньким, а чудодейственно преображенным, как народная сказка или стишки Матушки Гусыни, пронизанные изнутри светом мысли Паскаля.
Этот писатель был так же хорош, как мне показалось в давние времена. Он был даже лучше. И создавал впечатление, что всей нашей литературе недоставало некоего оттенка (или она им пренебрегала) и только Лонофф сумел привнести его. Лонофф и был этим оттенком — уникальным, ни на кого не похожим американским писателем двадцатого века, а его не печатали уже много десятилетий. Невольно думалось: а помнили бы его, закончи он работу над своим романом и дождись его публикации? Думалось: а работал ли он над романом в конце своей жизни? И если нет, то как же объяснить молчание, предшествовавшее его смерти, эти пять лет, когда он расстался с Хоуп и начал новую жизнь с Эми Беллет? Я все еще помнил язвительную, но без привкуса жалобы интонацию, с которой он рассказывал мне, исполненному благоговения, но и мечтающему превзойти его юнцу, как монотонна его жизнь, в которой каждый день наполнен выматывающим писанием, а вечер — придирчивым, с записной книжкой у локтя, чтением и вызванным ужасной умственной усталостью, почти не прерываемым молчанием, в котором делишь и стол, и постель с верной и бесконечно одинокой женой, уже тридцать пять лет живущей с тобой в браке. (Ведь дисциплина отзывается не только на тебе, но и на тех, кто рядом.) Естественно было предположить прилив жизни — а с ним и взлет продуктивности — яркого автора с огромной силой воли, еще не достигшего шестидесяти, освобожденного наконец из тисков супружества (внезапным, истеричным отъездом жены) и соединившегося с очаровательной, умной и любящей женщиной, вдвое его моложе. Естественно было предположить, что, вырвавшись из жестких рамок деревенского пейзажа и брака, превращавших его творчество в тяжелое и беспрерывное жертвоприношение, Э. И. Лонофф не будет так тяжко наказан за непокорство и не окажется обречен молчать, потому что поверил: и переписывая каждый абзац пятьдесят раз на дню, можно все-таки жить не в клетке, а на воле.
Каковы были эти пять лет? Однажды что-то произошло с уравновешенным, склонным к закрытости автором, который, опираясь на иронию, определившую его взгляд на мир, храбро обрек себя на жизнь, в которой нет и не будет никаких событий, и что же случилось дальше? Это должно быть известно Эми Беллет, ведь она стала виновницей случившегося. Если где-нибудь лежит рукопись лоноффского романа, неважно, оконченного или нет, она знает об этом. Если не все наследие перешло к Хоуп и троим детям, рукопись, безусловно, в ее руках. Но кому по закону должен быть отдан роман: ближайшим родственникам покойного автора или ей, Эми, что была рядом все время, пока он писал, читала каждую страницу каждой версии и знала, хорошо или плохо продвигалась работа? Если смерть помешала завершению романа, то почему отдельные фрагменты не были напечатаны в одном из журналов, регулярно публиковавших рассказы Лоноффа? Неужели никто не позаботился издать роман, потому что он безнадежно плох? А если так, то не связан ли этот провал с полным отрывом от всего питавшего талант Лоноффа, с обретением свободы и удовольствий, которым фатально противилась природа его дарования? Или причиной был стыд, что избавление от страданий обретено ценой страданий Хоуп? Хотя не Хоуп ли избавилась от мужа, бросив его и уехав? Такой упорно работающий, опытный писатель, один из тех, кто понимал, что за отточенным лаконичным стилем и легкостью повествования скрывается неустанный труд, сопряженный с неимоверным прилежанием и терпением, — почему он умолк на пять лет? Почему такая распространенная вещь, как смена подруги жизни в среднем возрасте, вливающая, как полагают, в мужчину новые силы, обретаемые вместе с новой женой, новым домом и новым окружением, лишила Лоноффа его железной выдержки?
Если, конечно, сломала его она.
Ложась в постель, я уже понимал, насколько, скорее всего, бессмысленны эти вопросы для понимания немоты, душившей Лоноффа в его последние годы. Если, начав роман в пятьдесят шесть, он не закончил свой труд к шестидесяти одному, причина, по-видимому, заключается в противоречии (о котором он, вероятно, и раньше догадывался) между естественным для романиста стремлением к подробной разработке темы и присущим Лоноффу даром уплотнять и сгущать. Кстати, страсть романистов к развернутому письму, возможно, и объясняет, почему день напролет я без конца крутил в голове все эти вопросы. Но и она не объясняет, отчего я не смог подойти к Эми Беллет, представиться и узнать — может, не все, что хотелось, но то, что захотела бы рассказать мне она.
В 1956 году, когда я познакомился с четой Лонофф, трое их детей уже успели вырасти и разъехаться, и, хотя их отсутствие никак не повлияло на жесткий рабочий график главы семейства — не больше, чем коллапс влечения, сопутствующий супружеской жизни, — раздражение Хоуп от затворничества в беркширской глуши выплеснулось в первые же часы после моего приезда. Сделав гигантское усилие, она сумела в тот вечер сохранять светскость за ужином, но в конце все-таки сорвалась, швырнула бокалом в стенку и выбежала в слезах, предоставив Лоноффу объяснять мне, что, собственно, произошло, или — как он и сделал — воздержаться от объяснений, посчитав их излишними. Наутро за завтраком, на котором присутствовал я и главная возмутительница спокойствия, гостившая в доме Эми, чья сдержанная обольстительность — в соединении с ясным умом, продуманной линией поведения, загадочностью и блеском — была поистине неотразима, стоическая маска Хоуп снова дала трещину, но в этот раз, выскочив из-за стола, она собрала чемодан, надела пальто и, несмотря на мороз и снежные заносы, захлопнула за собой парадную дверь, объявив предварительно, что все обязанности растоптанной жены великого писателя переходят к его студентке и, по всей вероятности, любовнице. «Теперь этот дом — ваш, — кинула она победительнице, перед тем как уехать в Бостон. — И роль не существующей для него женщины тоже ваша».
Час спустя я уехал и уже никогда ни с кем из них не встречался. То, что мне довелось присутствовать при той бурной сцене, было чистейшей случайностью. Приглашения поужинать я удостоился потому, что, живя в расположенном неподалеку писательском поселке, послал Лоноффу мои только что вышедшие из печати первые рассказы и приложил к ним искреннее и серьезное письмо. А до утра остался из-за непогоды. В конце сороковых, да и в пятидесятых, до самой смерти от лейкемии в шестьдесят первом, Лонофф был, вероятно, самым почитаемым из всех американских новеллистов, если и не в глазах широкой публики, то с точки зрения элитарных и академических кругов. В шести опубликованных им сборниках переплетение мрачного и смешного полностью убивало банальную сентиментальность, свойственную описаниям тягот, выпавших евреям-иммигрантам. В своих рассказах он словно неспешно раскручивал свиток снов, но при этом отнюдь не жертвовал приметами места и времени ради создания сюрреалистических фантомов или гротеска магического реализма. Он никогда не печатал помногу, а в те последние пять лет, когда предположительно впервые взялся за роман, который должен был непременно принести ему всемирное признание и Нобелевскую премию, по сути уже давно заслуженную, в свет не вышло вообще ничего. Именно в это время он жил с Эми в Кембридже и читал изредка лекции в Гарварде. Они так и не поженились: развод не был оформлен, так что вопрос о браке просто не вставал. Ну а потом он умер.