Ким Мунзо - Самый обычный день. 86 рассказов
Когда игроки опомнились, небо совсем потемнело, а его отражение стало черным. Они зажгли настольную лампу, собрали карты и включили телевизор при помощи пульта. На столе еще оставалась колбаса и остывшие гренки, которые они потихоньку жевали. Когда вся программа закончилась, отзвучали гимны и перестали реять флаги, экран затянула сетка дождя, а они уснули в своих креслах. И вот тогда около полуночи в окно впорхнули розовые голуби, черные сахарные петухи, золотые олени, лазоревые чайки, побеги плюща с разноцветными листьями и гелиотроповые жирафы, такие веселые и смешливые. Они пробыли в комнате до рассвета, а потом потихоньку разошлись, прячась от первых лучей солнца, поэтому, когда он и она проснулись (солнце уже пронзало своими лучами белесую и грязную стену напротив окна), животных и растений вокруг них не было. Они выпили кофе и съели по куску торта. Уф, сказал он наконец (потому что раньше рот его был набит и раскрыть его не представлялось возможным).
О непостоянстве человеческого духа
Всеядному господину Валькорбе Плане
В детстве он, конечно, не раз ел бульон с буквами из макаронного теста, но вкус буквы А, вырезанной из белого листа бумаги, произвел на него странное впечатление. Он создавал эту А медленными и осторожными движениями огромных ножниц, время от времени посматривая равнодушно на улицу: за стеклами террасы постепенно сгущались сумерки. В такие вечера нами овладевает грусть, мы слоняемся без дела или спасаемся от тоски, цепляясь за привычные заботы: поливаем цветы, стираем пыль с книг на самой верхней полке шкафа, подстригаем ногти; а потом вдруг в руках у нас остаются только ножницы, которые послушно вырезают какие-то непонятные фигуры из бумаги. Неожиданно одна из них приобрела форму буквы А, и теперь он жадно поглощал ее, словно ему довелось попробовать изысканнейшее яство. Покончив с буквой А, он вырезал Б, потом В и Д и съел их одну за другой, постепенно входя во вкус. Когда за окном стало черным-черно, он начал создавать короткие слова: ЖУК, ДОМ, МИР, РОЗА, ФОН, ЧАЙ. Каждое из них дарило ему новые наслаждения. Через два дня он обнаружил, что никакой необходимости есть другую пищу уже не испытывает, буквы оказались достаточно питательными. Ему ничего не стоило обойтись без фруктов, молока, мяса, фасоли и рыбы. Обычные продукты с каждым днем оставляли его все более равнодушным, а через две недели он стал замечать, что обыденная еда скорее вызывает у него отвращение. К тому же ему теперь удавалось различать буквы между собой. Материал, из которого они были сделаны, большой роли не играл (очень скоро он понял, что этот фактор совершенно не влияет на степень их питательности или вкус) — гораздо важнее был тип шрифта, его кегль и начертание. Так, он обнаружил, что антиквы более питательны, чем брусковые шрифты, а среди последних египетские хуже всего перевариваются, до такой степени, что, съеденные на ночь, вызывают бессонницу или кошмарные сны. Опыт показал ему, что английская антиква была прекрасным средством от запоров, полужирная гельветика оказалась непревзойденным лекарством от гепатита, а нормальная футура — от тахикардии. Если ему приходилось готовить блюдо из футуры болд (в таких случаях следует использовать в качестве приправы буквы американского машинописного шрифта), то он никогда не брал кегль крупнее двадцати четырех пунктов. Совершенно естественно, что у него появились определенные предпочтения: баскервиль, кеннерли, палатино. При этом он на дух не переносил авангард и кларендон. Таймс не вызывал у него никаких эмоций; как-то он назвал его вареной треской, но тут же подумал, что иногда (еще в те времена, когда он питался обычной пищей) хорошая треска, отварная или приготовленная на пару, могла прийтись ему по вкусу. Поэтому он отпечатал на заказ тексты таймсом на различной бумаге: на зеленом и голубом тонком картоне, на кремовой суперкаландрированной бумаге, на желтоватых листах бумаги типа «Библия». Точно так же светлое начертание верданы поначалу казалось ему совершенно пресным и безвкусным, а потом эти буквы (напечатанные кеглем 38 темно-зеленой краской на глянцевой бирюзовой бумаге) превратились в одно из самых любимых его блюд. Затем наступил черед вин: какое более всего подходит к тому или иному шрифту? Решение этого вопроса потребовало долгого периода экспериментов: некоторые из них закончились неудачей, но чаще приводили к успеху. Он обнаружил, что к гельветике прекрасно подходили бургундские вина, бароло, кьянти, каберне, вина из Ла-Риохи и из Приората. С буквами футуры (как светлыми, так и жирными) превосходно сочетались эльзасские вина и портвейны Монтилья-Морилес. К антиквам в целом следовало подавать вина из Рибейро, из Пенедеса, из Вальдепеньяса[3], сильванеры, рислинги, сансерры и шабли. С брусковыми шрифтами отлично шли вина из Бажеса, изысканные сорта бордо (например, Шато-Латур, Шато-Марго, Сент-Эмильон), некоторые виды бургундских, а также вина из Туделы и из Эльсьего. Через пару месяцев он пожирал газеты, журналы, фармацевтические проспекты, книги, коробки из тонкого картона и небольшие световые вывески, постепенно переходя к рекламе большего размера: вскоре ужин ему был не в ужин, если стол не украшал том энциклопедии и какая-нибудь неоновая буква. Он покупал в огромных количествах переводные шрифты фирмы «Летрасет», по ночам забирался в типографии и наедался буквами до отвала. Вставая на место линотипистов, он заглатывал свинцовые формы, которые выплевывала машина. Ему открылись превосходные гастрономические свойства греческого алфавита (несмотря на то что на первый взгляд буквы показались ему слишком приторными) и экзотический аромат китайских иероглифов; он наслаждался кириллицей, научился отличать тайские шрифты от кхмерских, вошел во вкус маслянистой арабской вязи. Словари стали для него нужнее воздуха. Литерофагия открыла ему путь к истинному счастью, дело было теперь только в недостатке времени. Дни, ночи, вся жизнь служили одной цели: попробовать новые буквы. Во время путешествий его интересовали только новые варианты известных шрифтов. Он посещал типографские цеха, как другие посещают винные погреба или пивные, и чувствовал себя самым счастливым человеком на Земле, когда в его руках (и во рту) оказывалась какая-нибудь новая, свежеизобретенная буква. Он посещал полиграфистов и помогал им разнообразить уже существующие типы шрифтов. Некоторые из них принимали его за сумасшедшего, но рано или поздно понимали, что советы этого человека были полезными и попадали в самую точку: благодаря им дизайнеру удавалось вдруг довести до совершенства несколько расплывчатый рисунок, который до этого он никак не мог удачно закончить. В итоге ему разрешали делать любые комментарии, а порой, когда специалисты не могли найти нужное решение, его даже просили высказать свое мнение о новом шрифте: все ждали его одобрения. Именно он с улыбкой на губах давал последние советы, благодаря которым данная гарнитура будет иметь успех: как с точки зрения полиграфической, так и с гастрономической.
Но, о наше непостоянство! Через три года буквы стали ему приедаться, и этот процесс приобрел характер необратимый. Еще несколько месяцев спустя его от них тошнило. К счастью, более или менее одновременно в нем начал просыпаться интерес к миниатюрным моделям кораблей.
Бу-у-ултых!
Бу-у-ултых! Я погружаюсь в воду, потому что стоит жара, мое тело покрыто потом, и подмышки воняют, и сил у меня больше нет, а жидкость прохладна и прозрачна; брызги, взметнувшиеся от «бултыха», которым сопровождалось довольно неуклюжее соприкосновение моей утробы с чувственно колышущейся и аморальной поверхностью Средиземного моря, теряются в белой пене, шуршащей у берега и исчезающей на песке; и я плыву саженками — и-шлеп, и-шлеп, и-шлеп, гордясь результатами действия крема для загара на свою кожу, а потом встаю у берега в полный рост летним аполлоном — ш-ш-ш-ш-у — и шагаю себе с понтом, похлеще Джонни Вейсмюллера, специально покачивая бедрами и показывая свои достоинства, под перекрестным огнем скучающих, ненавидящих, голодных и опаленных взглядов четырех особ нордической внешности, которые, прячась за стеклами ужасных солнечных очков, делают вид, что читают «Бунте» или «Штерн», как будто им не до лампочки, какое платье из металлизированного пластика сварганил этот пройдоха Пако Рабан, или какие трусы носит любовница канцлера Шмидта, или какие мандарины подносит к своим земляничным губам принцесса Монако Каролина, девушка, которая возбудила во мне, помимо всего прочего, еще и неожиданный и непредвиденный интерес к аристократии, особенно к роду Гримальди и к голубой крови, которая бежит по сеточке сумасшедших вен на ее грудях, похожих на персики, на абрикосы, и хочется уткнуться лицом в эту фруктовую свежесть, и оплакивать твою улыбку, твои глаза, твои зубы, и просить, ТРЕБОВАТЬ обобществления всего в мире, не ради чего-нибудь другого (на фиг нам этот мир сдался), а ради тебя, Каролина… И шагаю я себе, значит, по променаду (или как его здесь еще называют) вдоль моря, под иссушающими лучами солнца (сейчас полдень, и тени не должны бы быть такими длинными, но ведь всем известно, что с часами вечно что-то чудят) и потихоньку иду в бар на площади, где заказываю комбинированное блюдо за девяносто пять песет и холодное пиво, и выпиваю его, и тут вижу товарищей: Эй, братва, ну как? Да так. Все путем. Сам видишь. Ну, ладненько. До скорого. Увидимся в Салуне[4]. Я расплачиваюсь и иду в «номер» моего пансиона, надо же немного отоспаться, черт возьми, после всех этих танцев, уже четыре дня как я здесь, и ничего мне не высветилось, такая невезуха, столько говорят про этот Льорет — поезжай, поезжай в Льорет, там девочек — навалом, и ни одна не клюнула. Значит, не судьба, чувак. Больше меня сюда не заманят. Просыпаюсь в девять, еще не совсем стемнело, выхожу на улицу и иду в бар, где продают гамбургеры, чтобы слопать один такой с кетчупом и луком и запить все это темным пивком. Черт тебя дери, такая жарища, а эти ребята в белых майках с подтеками пота под мышками и в кепочках поверх огромных шевелюр: грязные, кудрявые патлы до плеч. Один чизбургер, плиз; я съедаю свою порцию в два укуса и ухожу; уже десять часов, и я иду в людском потоке, который заливает теперь городок, и захожу в зал игровых автоматов и играю две партии, но во второй мне не везет: первый же шар летит мимо — дзинь!; и я иду в боулинг, то есть, конечно, в бар боулинга, и выпиваю еще одну кружку пива. Т-р-р-р-р-р-р! Скользящий гул приближающегося шара — бух! Барабах! Все это мне уже осточертело, и я иду прочь и покупаю чипсы в баре со стенами из руберОида (или, может быть, рубероИда) и белого пластика, и потихоньку смакую картошку, одну палочку за другой, сидя на лавочке на бульваре лицом к морю. На мне новая, но уже пропотевшая (но в основном только под мышками) майка красного цвета, которую я купил вчера, и мой взгляд устремляется в небо, бескрайнее и темное-темное, полное желтовато-белых точек, ну вот тебе, расфилософствовался! Я выбрасываю промаслившуюся картонку, в которой лежали чипсы, и снова ныряю в лабиринт улиц, где сувениры, обнаженные телеса; эй, чувак, ну как жизнь? Это Перланка вышел прогуляться. Ну что, пошли в Салун? Давай, и сразу на тебя обрушивается грохот (музыка), и это, пожалуй, слишком, too much, как говорят полиглоты, и мы заходим и садимся в уголке: в баре полно лохматых парней и клевых девиц, они смотрят на тебя таким ледяным взглядом, что и не подступишься, тут и официант, такой белобрысый, two beers! what? two beers! two beers! YEAH![5] Тут кричи не кричи, все равно тебя никто не услышит, все горланят, а тут еще музыка, «Роллинг стоунз» старых добрых времен, клево, да, хлопай себе в ритме песни, а потом Чак Берри пятьдесят восьмого года, как старый выдержанный ром, смак, ну так вот приносят нам пиво (тридцать песет, а если зазеваешься, то накинут еще пятак себе в карман). О’кей, мне уже почти хорошо, ух-х-х, сколько мечтал об отпуске, одна чувиха начинает танцевать, во дает! Волосы у нее русые, прямые и шелковистые, глаза как колодцы, губы мягкие, как подушки, а сиськи так и колышутся, когда она двигается. Тут является охранник — эй, это вам не дискотека, — мы это и без тебя знаем — ну так и нечего тут плясать. После этого чувиха останавливается, ее подушки кривятся от разочарования — ну и хрен с тобой, мы сидим дальше и пьем пиво, а потом выходим и забредаем в какой-то переулок, и тут я со всего маху налетаю на дерево: верный знак того, что я здорово надрался, и это любопытный факт — very interesting, — можно сказать, нализался или назюзюкался, и я сажусь прямо на тротуар. Садись, Перланка, давай слушать тишину, чудно как-то: так тихо, и стена такая белая, у-гу, пошли, что ли, в какую-нибудь дискотеку? И я поднимаюсь, и мы шагаем по улицам, пока на одном остром, как лезвие ножа, углу нас не ослепляют синие и багряные прожекторы, эй, эта, кажется, ничего себе — почему бы нам не пойти в дискотеку Revolution? — слишком далеко, здесь потанцуем и ладненько — лады, — РАЗ! — вот мы и внутри — клево — мы заказываем «Куба либре», а нам приносят «Раф» — чего только не бывает — где наша не пропадала — вот это жизнь, не то что сидеть по восемь часов в конторе — а эта песенка ничего — это же «Росана», а поют «Лос диаблос», — здорово! Среди иностранок есть некоторые ничего себе — мы садимся — может, отдохну немного — вокруг калейдоскоп: желтый, грязновато-красный, зеленый, синий, белые пятна: флэш, флаш, флаш, флаш — и голова идет кругом — у-ух, может, сегодня и снимем каких-нибудь… — да, этот год — сплошная нескладуха: если даже «Барса» проиграла в Лиге, то какой уж тут отпуск — а в этом году без Мичелса вообще неясно, чем дело кончится, а этот тип, ну, этот немец новый, не знаю, как его там, неизвестно, что он за птица — эй! — смотри-ка — какие-то девицы приземлились рядом с нами — слишком носастые и с виду какие-то вареные — по мне, они не слишком-то — а что теперь поделаешь — кажется, они местные. Привет, как дела? — Скучаем. Ну, что будем делать, Перланка? Давай еще по одному коктейлю и вперед — какая жара — Перланка сегодня в ударе, не то что я, и девицы, кажется, клюнули (ну и дуры же они…) — пойдем потанцуем… Демис Руссос поет we shall dance, we shall dance, как нежно, хотя и поднадоело уже, но годится для медленного танца — как она ко мне прижимается! — может, мне что-нибудь и отколется, скажи, как тебя зовут? Марияантония[6], но можно просто Тони. А ты откуда? Из Оспиталетадельобрегат, ага, а я из Манрезы, но живу в Санадриадельбесос, я работаю продавщицей в Элькортеинглесе[7]. А, это где кроят по-английски? Ха-ха-ха, какой шутник! Да, в парфюмерном отделе, но я еще учусь на курсах секретарей — это хорошо, надо же расти. Ты здесь в отпуске? Да, с моей подругой, Мариейангустиас, но можно просто Анджи. Анджи? Как жена Дэвида Боуи, помнишь эту песню «Роллинг стоунз»: Аааанджи, Аааанджи, обо всем-то ты знаешь — стараемся — как тут жарко, правда? — хочешь, уйдем отсюда? — ладно. И вот мы уже на улице вчетвером, прогуливаемся недолго, а потом заходим в грязноватый бар в голландском стиле и выпиваем по куантро со льдом у стойки. Наши подружки вполне симпатичные, хотя немного занудливые и туповатые, но тут уж ничего не попишешь. Хотите, пойдем в мои апартаменты, говорит Перланка, как будто его комнату можно назвать апартаментами (посмотрим, как они на это отреагируют, но обе опускают глаза и обмениваются быстрыми взглядами — дело швах: Перланка слишком поторопился), но кажется, пронесло — у меня есть хорошие диски, можем там музыку послушать, — настаивает он. Ладно, — говорят чувихи; раз-два и готово! — может, еще все и сладится. Мы покупаем бутылку хорошего шампанского марки «Делапьер» — из холодильника — случай того стоит, и поднимаемся в номер гостиницы, она, конечно, получше, чем мой пансион, и — большой прокол: кровать стоит на самом виду, так и бросается в глаза: огро-о-омная и прямо в центре всей композиции. Девицы так и замерли, носы сморщили. Сядем? Перланка ставит диск «Биттлз» — ой, как здорово, нам очень нравятся «Биттлз», говорит Марияангустиас, а я открываю окно, потому что жарко, а еще потому, что мне нравится смотреть в небо, такое холодное, синее и далекое, и прикидываю: сейчас, наверное, два или три часа ночи, ничего, время детское, — а вот и шампанское! Шампанское! Вот клево! Мы смеемся — какое холодное! Да, шампанское и надо подавать холодным, — говорит Перланка. У-гу, — открывает рот Тони, а я сажусь рядом с ней, и мы говорим о музыке. А ты в Барселоне чем занимаешься? — Работаю в одном рекламном агентстве. — Это здорово! — Да, неплохо. — А что ты делаешь по воскресеньям? — Хожу на танцы с подругами. — Правда? — и тут я осторожно провожу рукой по ее спине, словно трогаю шелк; она не говорит ни слова, тогда я потихоньку сжимаю кончиками пальцев ее руку, там где у нас бицепсы, и подвигаюсь поближе, но она ничего не говорит. Пойду устрою приглушенный свет, говорит Перланка. О’кей. Он вывинчивает одну лампочку, и мы, значит, сидим так, в сумерках, и тут я решаюсь и — раз-два и готово! — целую ее прямо в губы, и она не возражает. Перланка с Мариейангустиас уже исчез; они в соседней комнате, где живет Рикардо, который отправился в Кадакес, куда ездит вся отборная публика, чтобы съесть паэлью именно там, а пластинка — шрр, шрр — песни давно кончились, а ее заело — может, пыль на иголке собралась, а может, диск поцарапан — шрр, шрр — конечно, теперь никому не до нее, я запускаю руку под блузку Тони, и она вдруг реагирует гораздо лучше, чем я ожидал: мы расстегиваем пуговицы и молнии прямо там же, на диване, ого, и я целую ее снова, и уже весь горю, у нее такая талия… Нет, говорит она, этого нельзя — Почему это вдруг? — Нет, я не пью таблетки, понимаешь? Подумаешь проблема, ха-ха, я могу выпрыгнуть. Или нет, подожди, у Перланки, по-моему, найдется резинка; я стучу в дверь: тук-тук, Перланкч, к вам можно? Захожу, беру и сразу назад. Смотри. Вот хорошо, а она не подведет? Нет, это английская, с гарантией. Шрр, шрр, — говорит проигрыватель. Тогда все в порядке — ну, иди сюда — ты мне очень нравишься — и ты мне тоже, ты очень симпатичный, говорит она мне, и тут я вижу ее огромный нос, как клюв у попугая или у вороны. У-гу, — говорю я. Ой, что это с тобой? — говорит она. Что со мной? — я опускаю глаза вниз — сам не знаю, что за черт. Что с тобой? — повторяет она. Не знаю, никогда со мной такого не было, — говорю я ей, — честное слово, сам ничего не понимаю. Мне страшно обидно. Я тебя не возбуждаю, — говорит она и грустно смотрит в пол. Да ты что, еще как ты меня возбуждаешь, не знаю, что это такое, — вот так конфуз, мы не знаем, что делать. Шрр, шрр, — говорит проигрыватель. Она взбивает подушки, как будто ничего не случилось, и следит за мной краешком глаза. Я стараюсь сосредоточиться, думать об изгибах ее тела или о какой-нибудь фотографии из «Плейбоя», вдруг поможет… Дело дрянь, наверное, это все из-за резинки, сам не понимаю, в кои-то веки нашел с кем перепихнуться, и такой пассаж — я думаю обо всем этом и говорю ей: послушай, мне, правда, жалко. Ты не переживай, — говорит Тони и пытается улыбнуться, как будто это не имеет никакого значения, и потихоньку одевается, смотря в окно, откуда доносится шум улицы и соседское радио заливается: «Лос диаблос» поют «Росана»… Что это за песня? — Она ничего себе, красивая, правда? — говорит Тони. Да, — отвечаю я, она улыбается (грустно?), а я думаю — вот так провал, катастрофа, полное дерьмо, открываю бутылку и выпиваю рюмку горького ликера.