Джойс Оутс - Коллекционер сердец
Дженетт лишилась дара речи. Миссис Харт игриво и по-девичьи возбужденно стиснула ее руку, будто собиралась поделиться неким заветным секретом. А потом сказала:
– Все мои земные пожитки в машине. Тебе известно, что у меня есть машина? Тебе известно, что и водительские права у меня тоже имеются? Я припарковала ее вон там. – И она небрежным жестом указала куда-то за пределы Мэйн-стрит. – И мне негде сейчас быть, кроме как здесь, Дженетт. С тобой.
Она вела машину быстро, потом еще быстрее. Ударила по тормозам, потом отпустила. И снова всей ступней на педаль газа, и машина так и рванула вперед. Я не плакала, нет, хоть и пребольно стукнулась головой о ручку дверцы, но я не плакала. И не видела, куда мы едем, мимо мелькали лишь деревья. Ты должна умереть вместе с матерью, так она говорила. Я твоя мать, я твоя мать, я твоя мать. Этот ее запах – она неделями не принимала ванны, не мыла голову. Какой-то звериный запах. Волосы мелко вьющиеся, спутанные. Но все равно она была хорошенькая – мама. Даже когда намазывала лицо кремом, чтобы не чесалась кожа. Она ее все время расчесывала, и порой сквозь жирный белый крем проступала капелька ярко-красной крови. Из расчесанного струпа. И ее пальцы, эти ее ногти, такие ядовито-красные. Кровавые кутикулы. Только ты и я, никто не узнает, где мы, мы должны держаться вместе. Я твоя мать, навеки, навсегда. Навеки и навсегда!
Она попила из термоса, а потом вытерла губы тыльной стороной ладони. Радио гремело на всю катушку. И она запела. Потом начала говорить сама с собой, и со мной, и снова пела, а потом перестала петь и начала хохотать. А потом зарыдала. Пролетая на красный свет, всей ладонью жала на клаксон. Гудок был пронзительно громким и наполнил всю машину. И этот ее смех, а потом злобные рыдания. Ты ведь любишь меня? Ты моя девочка, моя дочь, моя малышка, они не смеют отобрать тебя у меня. Я твоя мать, я твоя мать. Она ударила по тормозам, машина подпрыгнула и завертелась. Другая машина пронзительно загудела, мать, рыдая, выкрикнула из окна непристойность, снова нажала на педаль газа, и машина рванула вперед, разбрасывая из-под колес гравий. Потому что это ответвление от главного шоссе было покрыто гравием. Я не плакала, вот только все лицо было почему-то мокрое, и воздуху не хватало, но я не плакала, нет. Я знала – выхода нет. А мама говорила: Ты ведь любишь меня, я твоя мать, и я люблю тебя, ты моя маленькая девочка, моя малышка, а потому мы должны умереть вместе. Позади послышался вой сирены, он быстро приближался, догонял нас, и машина затряслась, начала вибрировать. Красная стрелка спидометра показывала восемьдесят пять миль в час – машина просто не могла ехать быстрее. Мама рыдала, меня отшвырнуло к дверце, я ударилась головой о стекло, и все вокруг вспыхнуло ярким пламенем. А потом свет погас. Мне было всего девять. Стоял ноябрь 1949 года. И я ничего не знала о Мэри. Что произошло с Мэри? Куда мама увезла ее и где оставила?…
– Не знаю, что твой отец наговорил обо мне, Дже-нетт. Или кто другой. В их интересах было поливать меня грязью. И лгать, лгать.
Они сидели в чайной, где было тепло и уютно, среди звяканья блюдец и чашек, высоких женских голосов, где стены были оклеены обоями в цветочек и отовсюду свисали кашпо с темным вьющимся плющом. Миссис Харт нехотя сняла газовый шарф, бросила грязное кремовое пальто на спинку стула. Но кружевные бежевые перчатки снимать не стала. Она наливала чай себе и Дженетт, и ее руки слегка дрожали. А глаза, хоть и глубоко запавшие, сверкали, и еще в них читалась настороженность. Страшно цепкие, внимательные такие глаза. Вот губы ее дернулись, изобразили улыбку. Ты меня любишь. Ведь я твоя мать. Я твоя мать, мать. Говорила она тихим, но напористым голосом и все время трогала Дженетт за руку; Дженетт всякий раз слегка вздрагивала при этом.
До чего все же странно и удивительно, и не только сам факт, что мать вернулась к ней семь лет спустя; миссис Харт и прежде надолго отлучалась, исчезала из дома, а потом возвращалась, снова исчезала и снова возвращалась. Время спуталось, смешалось, отрывочные картинки наслаивались одна на другую, как выпавшие из семейного альбома фотографии, и девочка по имени Дженетт уже не была тем ребенком, которого она когда-то знала, могла вспомнить или хотела вспоминать.
Но не только в этом крылась странность. Странность таилась и в прикосновении: какое-то другое живое существо трогает тебя – плоть и кровь, неслышное тебе сердцебиение, чужое тепло, бегущее по жилам, твой прообраз, который знает тебя, чего-то от тебя хочет. Ибо Дженетт были уже знакомы и другие прикосновения – мужчин. Они тоже прикасались к ней или стремились прикоснуться, они тоже хотели. И постоянно одна и та же реакция на это – легкая паника. Она передергивается, все существо ее кричит: Не трогайте меня! Не делайте мне больно! И одновременно: Пожалуйста, прикоснись ко мне, держи меня крепче, сожми в объятиях, я так одинока, я люблю тебя.
– Дженетт?… – Миссис Харт обиженно поджала губы. Рот словно в скобки заключен – в уголках залегли две морщины, глубокие и бескровные порезы от ножа. – Ты меня не слушаешь?
– Слушаю, – торопливо ответила Дженетт. – Только я не помню.
– Чего ты не помнишь?
Дженетт опустила голову, улыбнулась. Ибо вопрос действительно казался загадкой. Чего ты не помнишь?
И тогда Дженетт ответила ей, по-детски искренне, не сводя глаз с руки матери, в которой была зажата чашка тонкого фарфора. Бежевые ажурные перчатки немного порвались, из прорех торчали наманикюренные ногти.
– Не слишком хорошо помню то, что говорил мне папа, это было так давно, и после мы с ним об этом уже никогда не говорили. – Она умолкла, улыбка не сходила с ее губ. – Мы с ним больше никогда не говорили о тебе. Я не спрашивала, а если б даже и спросила, он бы ничего не сказал. И я не слишком хорошо помню то… что случилось.
Губы миссис Харт скривились в улыбке. Глаза решительные, отливают стальным блеском.
– Что случилось? Это когда же?
Когда умерла Мэри. Когда тебя забрали.
И Джинни осторожно ответила:
– Когда умерла Мэри.
За столиком воцарилось молчание. Миссис Харт поднесла руку в бежевой перчатке к волосам и поправила прическу. Волосы оттенка слоновой кости казались на вид такими тонкими, ломкими. Потом она схватила чашку. При упоминании имени Мэри, робком и еле слышном, жесткое выражение ее лица немного смягчилось. Стало безразличным, почти мирным.
Оказалось, под пальто на матери было устрично-белое платье, только теперь Дженетт рассмотрела его. Впрочем, не совсем платье – похоже, тело ее было обернуто несколькими слоями прозрачной светлой ткани, вроде той, из которой делают занавески. Ни воротника, ни пуговиц. Просто драпировка. И с самого начала, как только они зашли в чайную, Дженетт начал преследовать острый, немного кисловатый и неприятный запах. Так иногда пахнет дрожжевое тесто, из которого выпекают булочки. То был запах, исходивший от матери. От ее волос, одежды. Сразу вспомнилось, как пахло от мамы, когда она болела. Но в те дни запах этот казался Дженетт, еще маленькой тогда девочке, запахом самой жизни. А горьковатый запах сальных волос казался столь же завораживающим, как и вонь, исходившая от пеньюара цвета шампанского, в котором миссис Харт расхаживала по дому. Она носила его не снимая, словно он стал ее второй кожей. И еще грязное нижнее белье, брошенное в ванной прямо на пол, трусики в пятнах крови. Дженетт и Мэри присаживались на корточки и рассматривали их с ужасом, потом наконец решались потрогать. Грязные, испорченные девчонки! Дряни! И не стыдно вам?
Но при чем тут стыд, где он прячется, этот стыд? И что теперь тебе до него, когда ты такая хорошенькая девушка, и такая «популярная»?
Каждое утро, как бы ни было холодно в ванной на четвертом этаже общежития, она принимала душ, потом намыливала голову шампунем и долго яростно терла и скребла. Тело не способно различать очищение от грехов и наказание. Ибо тело невежественно и к тому же еще безгласно.
Вспомнилась школа в Порт-Орискани: о, тогда она была совсем другой девочкой! Там, где тебя знают, ты известна. Там, где ты известна, ты есть ты. Сжавшись в комочек, она забивалась в комнату для отдыха, боясь того, что может случайно услышать. Подслушивать нехорошо, она никогда не хотела подслушивать и не будет. А после урока физкультуры приходилось раздеваться догола среди хихикающих и повизгивающих девочек, которые с такой легкостью расставались с одеждой и метались голые, бледные и скользкие, как рыбки, в поисках воды – сперва обжигающе горячий душ, потом теплый, затем из кранов хлестала уже ледяная вода, и не забыть сполоснуть ноги. Она сгорала от стыда, все тело покрывалось мурашками, и хотелось крикнуть: Не смотрите! Не смотрите на меня! Я уродина, я не такая, как вы!