Макс Фриш - Тяжелые люди, или J’adore ce qui me brûle
Корабль прогудел уже во второй раз.
«Ивонна, — произнес он, — ты не уедешь».
Как он собирался ее остановить?
«Ты не уедешь!»
Только бы ей, вдобавок ко всему отвращению, не рассмеяться!
Он стоял перед ней, словно заклинатель змей.
«Говорю тебе, ты не уедешь».
Ивонна уехала, и тогда Хинкельман, разумеется, сделал все, что мужчина, который видит, что теряет женщину, и относится к этому со всей серьезностью, способен сделать, чтобы потерять ее совершенно и бесповоротно. Вопреки ее настойчивому предупреждению, высказанному достаточно ясно, он в последний момент вскочил на корабль, как был, без вещей, раз уж не мог ни остановить, ни даже задержать ее. Все шло своим чередом, достаточно смешно и отвратительно. Они были уже у Патраса, Ивонна еще не подозревала о его присутствии, она сидела наверху на палубе, курила и читала книгу. Из своей каюты Хинкельман наблюдал, как она наслаждается вечером, одна, в то время как он мечется, мучимый жгучим недоумением, и мысль его то и дело натыкалась на непреодолимую стену. Он не замечал, как мимо корабля проплывала ночь, ее сменяло утро, а потом день, не видел серебряных кружев прибоя, тянувшихся за ними вдоль берега. Ивонна же примечала и все это, и клин переливчатых волн, исчезающих в беспредельной дали. «Что же я такого сделал?» — спрашивал себя Хинкельман. Ивонна ему об этом сказала, разумеется, — все эти дни она орала ему, как глухому, такие это были разговоры…
А потом все улетучилось, как туман.
«Давай вернемся к разумной жизни!» — думал Хинкельман, ему хотелось сказать это и вслух тоже. Ивонна пришла завтракать, она не избегала его, сидела и пила чай, смотрела в иллюминатор. Ее нежное присутствие, вновь ошеломившее его, растрогало Хинкельмана, возродило самые смелые надежды. Одно слово, один взгляд, один жест — ему казалось, вот-вот это станет возможным, нет ничего проще и естественнее, — и он снова возьмет ее тонкую руку, эти сверкающие глаза, как прежде, будут излучать смех, она повиснет у него на груди, как только они останутся вдвоем, они будут плакать или смеяться и простят друг друга…
Да, это было бы трогательно.
Повинуясь ее желанию, Хинкельман по утрам оставлял ее в одиночестве. После завтрака она возвращалась в каюту, запирала дверь. Так все и шло. Он то был благодарен ей хотя бы за такую малость — позволение находиться на одном с ней корабле, а то ему представлялось сущим идиотизмом, совершенно неприемлемой вещью, что два человека, которых связывает ребенок, разыгрывают подобные сцены, и он чувствовал себя просто обязанным пройти сквозь все двери, безоглядно, безрассудно, по-мужски, только чтобы схватить и обнять ее, холодный комочек плоти в его руках, не сопротивляющийся его поцелуям, но с лицом, искаженным отвращением, после чего станет ясно — теперь конец, навсегда. Хинкельман отказывался понимать происходящее.
— Ты мог бы обойтись без этого путешествия, — сказала ему Ивонна. — Ты почему-то вообразил, что у меня нет к тебе ненависти, — а я никогда тебя не любила, ты вызывал у меня только жалость, я была твоей матерью. Вот в чем дело! С того момента в Патрасе, когда мы стояли в порту и махали, — что за дикость, отправляться в свадебное путешествие с родителями!
— Тогда ты не возражала!
— Я тебя не упрекаю, — ответила она устало, преодолевая отвращение к разговору, — я ведь сама сделала глупость. Уже в самом начале, когда ты появился в нашем доме и представился ученым, я решила, что ты должен быть умнее меня. Я никогда не хотела признаться, никогда, а ведь знала это давно, уже тогда, во время первого вечернего чая — я не хотела поверить в то, что превосхожу тебя, я стыдилась, понимаешь, как женщина! Пока не появился ребенок… — Она усмехнулась. — Ты сказал «Ребенок?» так испуганно, словно я попала под машину. Конечно, ты был так трогателен. «Что же мы будем делать? — говорил ты — Что же мы будем делать?»…
— А что, я не мог так спросить?!
— Я так и вижу, как ты сидишь и твердишь: «Что же мы будем делать?» Мне было очень жаль тебя в этот момент. Как тогда, в первый вечер в нашем доме, когда ты рассказывал о том, как представляли себе смерть азиаты, и при этом уронил нашу самую красивую чашку, вылил весь чай на свои новые брюки… «Все-таки он наш гость! — подумала я тогда. — Мне двадцать один год, я никчемное существо, не дочь, а недоразумение, ненужная от рождения, безнадежная дуреха. Этой ночью я пойду в его комнату…»
— Ивонна!
— Да, так ты говорил тогда… «Ивонна, как ты прекрасна, как прекрасна жизнь!» — твердил ты беспрерывно. Если это и правда приносит ему радость, думала я, он наверняка умнее меня, ты всегда вызывал у меня такую жалость, ты, такой большой.
Хинкельман в ответ мог только качать головой: он не находил слов от душившей его горечи, сопровождаемой, впрочем, некоторым облегчением от не лишенного злобы презрения, когда он вспоминал о пролитом чае: надо же, какие бессмысленные мелочи застревают в женской голове! А еще он вспоминал, как узнал, что она будет матерью.
— В тот момент, — сказал он, — но что ты, собственно, ожидала от меня в тот момент, не пойму, хоть тресни!..
— Я тоже не знаю.
— Но ты чего-то ждала.
— Может быть. Во всяком случае, в тот момент я поняла, что ждала напрасно. Что я все время мошенничала. А ведь знала, что так не годится, — не заводят ребенка от собственного сына.
Его наполнил смех, опять все то же! Повторяет одно и то же без конца! Что бы он ни говорил, постоянно это судорожное стремление оскорбить, стремление, которое тем больше вырастало, чем меньше Хинкельман поддавался на оскорбление, чем охотнее прощал ожесточенность, холод, резкость, понимая, что все это — инстинктивная самооборона бедной смятенной женщины… Они опробовали все интонации, повышение и понижение голоса, они отмолчали все возможные варианты молчания, ему казалось, что уже нет выхода из повторений, словно они были прокляты и потому каждый разговор, слово за словом, двигался к тому же самому концу. Хинкельман взглянул на часы, уже поздно, за полночь, и, разумеется, Ивонна уже была, как она это называла, вся в кусках. Он понимал это, видит Бог, однако не мог уйти к себе, не сказав одного слова. Она ведь не спала, только лежала, отвернувшись к стене, волосы в беспорядке на подушке, к нему спиной. Не угадаешь, мучают ли ее боли. Ивонна не приняла от него даже таблетки, которые он купил ей еще в Афинах, а теперь молча достал и растворил в стакане воды, таблетки, выписанные врачом. Он стоял, все еще держа в руке стакан.
— Ивонна, — произнес он после бесконечного молчания, — я не знаю, что я сделаю. Без тебя мне не жить. Ты понимаешь? Как ни поверни — это серьезно, Ивонна, веришь ты или нет.
Он почти плакал.
— Вот видишь, — сказала Ивонна, еще раз выразившая готовность ответить, с почти дружеским спокойствием и последним прикосновением нежности, — то, о чем ты тут говоришь, — действительно твое личное дело, совершенно и полностью твое. Если мы не найдем лучшего пути, так, наверное, и правда не жаль нас, ведь жизнь-то идет. А где кто умер — так это, по-моему, Генрих, не так уж и важно. Мне будет тебя жаль — но неужели ты думаешь, что такими угрозами можешь заполучить женщину обратно? Ах, Хинкельман!
Что же, черт возьми, ему было делать?
— Ничего, — ответила Ивонна.
Ничего…
— Выше головы не прыгнешь.
Это было у побережья Далмации, раскаленный полдень, убийственная жара, корабль уже четверть часа ожидал разрешения зайти в порт, потом полчаса, потом целый час. Над гаванью, над сверкавшей белым камнем площадью, окруженной домами, словно кусочками сахара, подрагивала южная синева. Дым из труб поднимался прямо вверх, словно коричневая колонна. Горячая вода, окутанная паром, журча лилась из отверстия в борту, а из иллюминатора выглядывал кок, блестевший от пота, в белом колпаке, с голыми плечами и грудью, покрытой волосами. Как только корабль перестал двигаться, воздух застыл и наступила адская жара, пахло кухней, паром и портом, застоявшимся морем, водорослями, разлагавшимися на солнце, мертвыми рыбами, что посверкивали брюшками в беззвучно колыхавшейся воде. Время от времени, когда ожидавший корабль словно терял терпение и подавал гудок, этот господствующий вокруг штиль пронизывала дрожь, вскоре растворявшаяся подобно белому облачку пара в безбрежной голубизне неба, и все оставалось по-прежнему — черные трубы спящих грузовых кораблей, словно вырезанный ножницами силуэт на фоне белых домов, путаница голых рей, редкий парус, коричневый или почти красный, однако обвисший и бессильный, без всякой надежды на ветер! Тишина накрывала все, будто толстое стекло, только время от времени звякала цепь в порту. Замолкло и журчание вытекавшей струи, теперь можно было услышать, как робко плескалась о борт вода, и в почти неразличимом движении волны корабль слегка покачивался, будто медленно дыша, это движение вверх-вниз, беспрерывное и плавное, тяготило и вызывало удушье…