Мигель Сильва - Избранное
Но есть и иной источник, связанный с определенным отношением к истории, взятой в целом, как процесс. Мы не встретим в романе сентенций на темы истории, но в большом искусстве всегда есть сверхтемы, сверхпроблематика, порождаемые масштабом мысли художника, его общими представлениями о мире. В книге Мигеля Отеро Сильвы такая сверхпроблематика — философия истории, которую мы постигаем интуитивно, извлекая ее из интонационной полифонии повествования, из «звукового» слоя ее смыслов, где, будто на глубине, мерцает идея-образ большой Истории, как ее понимает писатель.
Складывается этот образ в скрещении двух лучей, двух стихий, двух тональностей — героически-трагедийной и иронически-насмешливой. Первая — порождение драмы истории, присущего ей катастрофического начала, вторая — порождение ее постоянно обновляющихся, возрождающих сил, которые смехом (вспомним высказывание Карла Маркса о смехе истории) снимают горечь поражения и недостижимости идеала и открывают перспективу движения вперед, к новым горизонтам.
Превосходство позиции автора, знающего «секрет» истории, и порождает иронию. Каждый из персонажей имеет какую-то свою «малую» правду, автор разделяет ее и в то же время, выявив ее неполноту, ограниченность, всегда с улыбкой, то печальной, то насмешливой, отстраняется, чтобы все извлеченное собрать в некую более общую и высокую идею — правду истории. Разумеется, это прежде всего касается Викторино по фамилии Пердомо, студента-подпольщика, прямого наследника и героя «Лихорадки», и задиристого великомученика из «Христианского пролога».
Иронические выпады против этого Викторино, вовсе не нарушающие общей драматической тональности и приобретающие иногда оттенок горько-скептический, связаны с разным пониманием революции, исторического действия автором и героем. Должно быть, не случайно назвал автор молодого революционера Викторино Пердомо, Виктор — победитель, Пердомо — гибель, утрата (от испанского слова pérdida). Отношение автора к терроризму, который исповедует Викторино, недвусмысленно, о нем все сказано устами отца: самоуправство с историей гибельно, она бьет, как ток высокого напряжения, бьет против жизни, сжигая и виновных, и невиновных, и вовсе непричастных, а просто живых людей, и может превратить высокую трагедию борьбы в кровавый фарс.
Но все-таки художественное произведение — это не трактат, не пособие по тактике и стратегии революции, и материал писателя — это «живые» люди, герои. И писатель, которому ни разу не изменил камертон искренности, с улыбкой отстранился и здесь. Есть правда теории и есть правда конкретных обстоятельств, живая правда дня, перед которой бледнеет, выглядит неполной, несовершенной и потому подвластной иронии всякая абстракция. Отец Викторино, безусловно очень близкий к точке зрения автора, тем не менее не носитель истины в последней инстанции, не резонер, черты которого были свойственны Фигерасу из «Лихорадки», он тоже персонаж, захваченный потоком истории. Как бы ни был прав отец Викторино в своих предостережениях, похоже, что сам он гораздо сильнее в теории, нежели в практике революции. В те далекие годы, когда писалась «Лихорадка», «арифметические» формулы казались безусловным средством для управления историей, в бурные, смутные времена бессильными оказывались и «святой Динамит», и теоретические построения, не проросшие в живую жизнь…
«Хитрость» истории, ее неуловимая противоречивость и животворная и опасная изменчивость, не позволяющая успокаиваться на добытых истинах и «вечных» формулах, ее трагедия, своим оптимизмом светящая в будущее, — вот откуда ирония Отеро Сильвы, заряженная иронией самой истории.
Четверо гвардейцев-первохристиан принесли себя в жертву новому учению, трое венесуэльских юношей, каждый по-своему попав в западни гибнущего Рима, погибли; один из них — думая, что приближает будущее, четвертый, тоже Викторино (все, кто писал о романе, отмечали это обстоятельство — намек на существование четвертого Викторино), не появляется в романе. Не будем обольщаться, что он-то уж оправдает свое имя, но в любом случае после гибели трех Викторино именно он связывает нас с историей, не с непосредственной, сиюминутной историей, а с историей, взятой в том масштабе, в каком о ней думает писатель, — с жизнью, текущей в будущее. Если и есть что-то, без сомнения находящееся вне иронического и патетического полей, соединившихся между собой в этой по-своему карнавализованной исторической стихии столь тесно, что каждое из них — оборотная сторона другого, то это звучащая нежно, сокровенно и совершенно без всякого пафоса тема ценности человека, связанная с образами матерей, рожающих и растящих гибнущую жизнь. Как и в романе «Пятеро, которые молчали», писатель сопоставил историю с самым сущностным гуманистическим началом. Впрочем, как всегда в гуманистическом искусстве, идущем к истокам человеческого, к самому больному, самому беззащитному, интимней всего эта тема звучит в образе Мамы, нижайшей из нижайших, рожающей по старинке в лачуге на городской окраине. Вот это-то начало, тема неиссякаемой жизни, противостоящей силам небытия, жизни, которая выше всякой догмы, и является центром многоголосого повествования Отеро Сильвы, потаенным двигателем его образа истории.
В 70-х годах освободительное движение в Латинской Америке столкнулось с не менее сложными обстоятельствами, трагический опыт чилийской революции, показавший, что не может быть панацеей и чисто парламентский путь к новому обществу, разгул фашистского террора в ряде стран континента, новые диктаторы, оседлавшие президентские кресла, — все это отозвалось эхом в сознании художников, все более целенаправленно обращавшихся к ключевым проблемам современности: революция, человек в истории, гуманизм, насилие, власть, диктаторство.
Среди голосов крупнейших писателей продолжал звучать и голос скончавшегося в 1973 году большого друга Отеро Сильвы Пабло Неруды, ставшего символом творческих сил Латинской Америки, социалистических идеалов ее большой культуры. Согласно завещанию Неруды Отеро Сильва принял участие в подготовке к изданию незаконченной поэтом автобиографии «Признаюсь: я жил»[7], важнейшего человеческого и художественного документа эпохи. Напряженная общественная деятельность борца за мир, непременного участника кампаний солидарности с социалистической Кубой, с народами Чили, Уругвая, а затем Никарагуа, Сальвадора, сочеталась с трудом над новым романом, ставшим в ряд лучших достижений латиноамериканской литературы.
По своим внешним приметам роман «Лопе де Агирре, Князь Свободы» (1979 г.) — это то, что именуют обычно историческим романом. Его героем стал реальный персонаж, участник конкисты Америки в XVI веке, мятежник, поднявший восстание против короля Испании. Однако произведение далеко вышло за рамки жанра, начало которому в свое время положил Вальтер Скотт. Оно стоит в ряду сочинений на исторические темы, где (как, например, в пушкинском «Борисе Годунове») исторический материал не замыкается в себе, а имеет некую сверхзадачу — поработать на современность. Но связь эта создается не с помощью аллегорий, притчевых построений или иных лазеек из прошлого в наши дни, а благодаря проникновению писателя, вооруженного опытом современности, в сердцевину отдаленного времени. Такой подход, не разрушая исторической ткани, выявляет единство исторического процесса и выводит читателя вслед за авторской мыслью на широкое поле ассоциаций и самостоятельного философствования об истории.
Создавая роман, посвященный далеким временам, Отеро Сильва остался верным своей журналистской привычке интервьюировать героев, беседовать с ними лицом к лицу. В «поисках» Лопе де Агирре он побывал в Испании, в Стране басков, где родился герой, изучал архивы и беседовал со старожилами, ездил в Амазонию, где в 1561 году начался мятеж, и по родной стране, где разворачивались основные события, наконец, прочитал около 200 книг — старинных хроник, исторических и художественных сочинений, посвященных этому колоритнейшему персонажу, собирал народные легенды и документы, среди которых подлинные письма Лопе.
С точки зрения исторической достоверности произведение Отеро Сильвы можно считать образцовым — здесь все дышит подлинностью, действуют подлинные персонажи, действительные исторические герои, за каждым поворотом сюжета — свидетельства хронистов. Однако напрасно мы стали бы задаваться вопросом, что здесь от реального Лопе. Ответить на него невозможно не столько потому, что искусство — не фотография, а рентгенограмма, обнаруживающая внутренние болевые точки истории, но и потому, что проблема реального Лопе как раз и является одной из ведущих тем романа: кто он, Лопе? Тем более что для споров было немало оснований.
Ближе к концу романа, когда Лопе раскрывается перед нами во всей полноте, автор нашел нужным снабдить повествование пространной сноской, где вступил в открытую, так сказать, «внетекстовую» полемику с традиционной консервативной историографией, которая со времен мятежа утверждала, что его глава был маньяк, параноик, кровожадный вампир, а весь мятеж соответственно изображался бессмысленной вакханалией, не имеющей своей внутренней исторической логики и обоснованности.