Дмитрий Вересов - Возвращение в Москву
Однако Ирочкина шкатулочка, дешевая поделка из толстой желтой пластмассы, потрескавшаяся у петель откидной крышки, в семье Мареевых почиталась чуть не за святыню. Ниной Ивановной – потому что дочка-то вышла княжеского рода и княжеского норова, а значит, по наследственному недоразумению была отродясь права во всех своих романтических суевериях, закидонах и вывихах. Алексеем Николаевичем – потому что супруга была характером сильнее.
Или – не сильнее, нет, но непреклоннее и тверже. А такие вот непреклонные и твердые, с прямой спиной и неприятной алмазной резкостью некоторых суждений, вмиг рассыпаются ледяной крошкой и – истаивают в одночасье, если неосторожно поступить с их иллюзорной опорой, с их варварской кумирней, с их тайной тайн, с их милым сердцу проклятием.
И Алексей Николаевич, любя, обожая, преклоняясь, не без горечи благоговел, наблюдая, как худые пальчики Ирины Владимировны перебирают бумажную стопочку в желтом пластмассовом ящичке и добавляют к пожелтевшим почтовым залежам еще один тоненький слой. Еще один тоненький слой, еще одну погребальную пелену на то, как подозревал Алексей Николаевич, ядоносное, что покоится на самом дне шкатулки и отравляет Ирочкин сон. Потому что Ирочка нередко спала тревожно, дурно и часто плакала во сне и просыпалась измученной. Утро не было ее лучшим временем, утро было временем ее потерь и бессилия.
А на дне-то шкатулки, под письмецами и поздравительными открыточками московских Ирининых однокурсниц лежала открытка без адреса, без штемпелеванной марки и без подписи даже, а значит, скорее всего переданная из рук в руки. Открытка являла вид с реки на Большой Каменный мост и Кремль, и речная вода, мягко плеснув под мостом, где-то близко за растворившейся в рассвете Кремлевской стеной широко разливалась и впадала в умиротворенное рассветное небо. А на обороте открытки сбегала косо вбок вот какая надпись синими чернилами: «Пусть жизнь будет так же прекрасна, как город на этой картинке. 15 мая 1957 года. Ире. Просто так». Почерк был несостоявшийся, детский, небрежненький, перепуганный, и никто бы, наверное, не определил, кем писано: женщиной, мужчиной, ребенком ли.
И больше никаких тайн в шкатулке и не было. Не было больше никаких тайн, но хранились, тлели слабеющие с годами связи, обреченные, казалось, вовсе истлеть, рассыпаться невесомым бумажным пеплом, если бы не велели вдруг Ирине Владимировне отправляться на учительский съезд.
Перед отъездом она открыла шкатулочку, расковыряв замочек булавкой брошки, сверилась с адресом на одной из открыток, сбегала на генераловскую почту и отбила телеграмму лучшей своей московской подружке и вернейшей наперснице юных дней Леночке: «ПРИЕЗЖАЮ 25 МАРТА СЪЕЗД УЧИТЕЛЕЙ ТЧК ГОСТИНИЦА *** ТЧК УВИДИМСЯ ВПРС ЗНК ИРИНА». На что Леночка тут же и ответила: «ГОСТИНИЦА *** ТИРЕ КЛОПОВНИК ВСКЛ ЗНК ЖИВЕШЬ МЕНЯ ЗПТ ТАК И ЗНАЙ ВСКЛ ЗНК ЦЕЛУЮ ЭЛЕН ТЧК НЕ СМЕЙ ТАЩИТЬ ПОДАРКИ ВСКЛ ЗНК». И все Генералово, спасибо почтарше Галине Федоровне, узнало, что московская гостиница *** – клоповник, а Ирина Владимировна станет жить у какой-то Элен на Котельнической набережной, дом один дробь пятнадцать, квартира…
* * *Леночка Онопко – в девичестве, а ныне московская барыня Элен Мистулова – встретила Ирину Владимировну на Павелецком вокзале, что показалось Ирине Владимировне чудесным совпадением.
– Ириша! Какое такое совпадение, девочка моя! – тормошила, искренне радуясь встрече, Ирину Владимировну Леночка, или барыня Элен. – Из ваших глухих палестин поезд приходит два раза в неделю более-менее в одно и то же время, как я узнала. И сегодня опоздал лишь на сорок минут. И я тебя сразу узнала. Сразу! Ты, любезная княжна, не меняешься. Все такая же… Все такая же стройненькая, строга и холодна красотой… Все такая же…
– Я все такая же сосулька, Ленка! – смеялась и плакала Ирина Владимировна. – Но видишь? Таю! Таю! – И она утиралась кулачком, ладошкой и Леночкиным платочком в кружевцах, надушенных чем-то божественным.
– Никакая ты не сосулька, Ирка! Ты… Ты с виду только холодная. А то я тебя не знаю: в глазах колючий иней, а страсти-то, страсти-то как у… как у шпаги! У кровожадной дуэльной рапиры! Честь и месть!
– Какая «честь и месть», Ленка? О чем ты? Сплошной компромисс и хитрая дипломатия моя жизнь! Дипломатия и компромисс, – смеялась сквозь слезы Ирина Владимировна.
– Дуэльная рапира! Эспадрон! Моя Юлька занимается фехтованием, и я знаю, о чем говорю! Вот! Уж мне-то не говори, что сосулька! А вот я сейчас превращусь в сосульку, я на морозе толкусь битый час, поезда ожидаючи… Компромисс и дипломатия, черт возьми… Ну, дай бог, все и обойдется, Иришка, блистательная моя.
Барыня Элен зябко передернулась, переступила стройными ножками в нежнейшем капроне и светлыми лайковыми пальчиками повыше подняла воротник мягонькой серебряной каракулевой шубки. Морозно, впрочем, не было в Москве в конце марта, а было промозгло, слякотно и ветрено. Ветрище разгонял, размазывал студенистые облака, и чистенькие бледно-голубые проталины то и дело проглядывали меж облаками обещанием весны.
– Идем в машину, Ирка. Микуша раздобрился, когда услышал, что ты приезжаешь, и дал машину тебя встретить. Он хорошо тебя помнит. И, между прочим, какой еще съезд?!
– Да учительский же! Я ведь училка, Ленка. Вот меня и отправили как лучшую в области. Заседать. Или что они там делают на съездах? Пламенные речи говорят? У меня никакой речи нет, и я поэтому немного трушу. Мне, знаешь, толком не объяснили, зачем я там нужна.
– Украшать собою сборище, зачем же еще, солнышко? А… это… промотать никак нельзя? Как мы когда-то нудные лекции в институте проматывали и бегали в кино или в мороженицу? – поинтересовалась Элен, вспомнив невинные студенческие проказы. – Скука же смертная.
– Не получится, Леночка. Там же регистрация. Но вечера мои, честное слово! Я счастлива.
– Вот и не реви, солнышко. Бежим в машину. Это весь твой багаж – сумочка и пакет? Это прекрасно. Зато назад, я тебе обещаю, поедешь так: «Дама сдавала багаж: диван, чемодан…»
– «…Картину, корзину, картонку…» – подняла строгие брови Ирина Владимировна, и морщинки у губ стали сухими-пресухими.
– Ирка, – воскликнула барыня Элен, – но ведь ничего обидного! Убери ты свои брови и губы не поджимай, пожалуйста! Компромисс и дипломатия называется. Ты меня осчастливила своим приездом, клянусь. Мы тебя здесь отполируем, золото мое. Я буду дарить тебе все, что захочу, и буду водить тебя в театры и рестораны, и буду помогать тебе в поисках самых необыкновенных, самых экзотических вещей. Иначе накупишь ерунды и барахла, растерявшись, и время в беготне растратишь зря. Это тебе Москва, Ирка, а не что-нибудь. Ты помнишь, что это Москва?
– Да, Ленусик. Я помню, как сон. Но в снах все навыворот, и я боюсь. Я ли это сейчас? Ты ли это? И запах большого города… Запах первой любви, – осмелилась добавить Ирина Владимировна, и ресницы ее дрогнули и опустились, будто под снежной тяжестью без малого двадцати прошедших лет.
– Запах любви, Ирэн?! О господи! Зловоние большого вокзала, вот и все. Суета и бестолковщина. И носильщики-хамы со своими железными каталками. И таксисты хамы и обиралы, так и несет от них плохо бритым хамством и омерзительными польскими одеколонами. Скорее отсюда, прямо домой, пока нам ноги не отдавили. Нам вон в ту черную «Волгу».
* * *Черная «Волга» элегантно развернулась на привокзальной площади, почти не расплескав холодной грязной весенней жижи, влетела на Зацепский Вал, оставила за собою черную, в серых неприкаянных льдинках, муть Отводного канала, пронеслась по бесконечному Краснохолмскому мосту над хмурой, как спросонья, неприбранной, непогожей Москвой-рекой, легко вписалась в поток на развязке и – вот она, вот она, Котельническая набережная…
– Вот она, Котельническая набережная, узнаешь, Ирусик? Мы ее тогда не очень жаловали, помнишь? Больше любили улочки-переулочки на Таганке, монастырское подворье, церковь Никиты и кусочек Яузы. Вон уже и Устьинские мосты, и нам теперь направо. Живем мы высоко-высоко, я тебе писала, кажется, об этом. А окна у нас выходят на мосты, на Москву-реку и на Яузу, и – на полмира.
…на полмира. Окна господ Мистуловых – и я, Матвей Фиолетов, будучи три-четыре раза зван на студенческие сабантуйчики, могу подтвердить – окна господ Мистуловых действительно выходили на полмира, или, по крайней мере, пол-Москвы лежало далеко внизу, и до городских скал и ущелий, казалось, лететь и лететь взгляду, падать и падать. До облаков было ближе – распахни окно и руку протяни и пропускай меж пальцев сырые холодные клочья, если нравится этакое бездумное занятие – облака над Москвой ловить. Но некоторые, я слышал, мечтают, далось им московское небо. А если из окон господ Мистуловых смотреть вдаль, поверх Москвы, не совсем прямо, чуть левее, то в урочное время увидишь, как садится солнце далеко – позади маскарадных басурманских тюрбанов Василия Блаженного, позади разноликих, но на подбор крутохарактерных Кремлевских башен, за небрежным, безалаберным Арбатским плетением – колыбелью Homo Verus, Человека Истинного, как некоторые полагают в восторженности своей, – за спешащим, летящим по часовой стрелке, опережая ее, и одновременно против, против времени Садовым кольцом, и дальше, дальше, дальше, там, где каменная Москва понемногу редеет, теряет лицо и растворяется в соснах и березках, – там опускается солнце за край земли, в Кунцеве где-то, должно быть, а то и в Одинцове.