Мария Глушко - Мадонна с пайковым хлебом
Потом Ипполитовна ушла, Евгения Ивановна внесла из сеней ведро, впустив клубок белого холода.
— Давай-ка стелиться, завтра мне рано. Вот только листок у численника оторву.
Пошла к настенному календарю — он висел рядом с плитой, от жары уголки его завились кверху. Евгения Ивановна сорвала листок, поглядела на обороте, покачала головом:
— «Отбеливание лица отрубями»... Гляди, какими балушками до войны занимались... — Она смяла листок, кинула в плиту. — Еще один день войны долой! Все на день меньше.
Она отошла от календаря, и Нина увидела на нем цифру—«1942». Значит, уже Новый год? — удивилась она. Выходит, он пришел, когда я болела? А вдруг и правда в этот год кончится война! И все вернется — отец, Виктор, Москва, институт... «
Она пошла в маленькую комнатку, за занавеску, легла рядом с сыном. Он высвободил из пеленок ручонки и спал, прижав кулачки к груди. Нина вспомнила, что завтра не надо никуда идти, не надо мучить его, и почувствовала себя счастливой.
30
Она, конечно, понимала, что в сорок втором война кончиться не может, и мечты ее были как бы «понарошку». Пока что положение на фронтах не только не улучшалось, а даже ухудшалось: был окончательно окружен Ленинград, немцы рвались к Сталинграду и участились воздушные налеты на Саратов.
Евгения Ивановна говорила:
— Это отдавали бегом, а назад брать, знаешь, сколько будем?
Зимой сорок второго кое-где - удалось остановить и даже чуть потеснить врага, зато на юге, где потеплее, он шел не останавливаясь.
Вечерами они слушали радио, и если известия были плохие, Евгения Ивановна грозила кулаком черной тарелке репродуктора:
— Чтоб ты охрип, паразит! Чтоб у тебя глотку перехватило!
Часто выключали электричество, и они сидели с фитильком коптилки, а когда начиналась воздушная тревога, гасили и фитилек, Нина закладывала уши сына ватой, повязывала ему толстый платок, ложилась, обняв его, стараясь прикрыть собой; от грохота зениток трясло их ветхий домишко, шуршало в стенах — это осыпался шлак, — и она чувствовала, как вздрагивает Витюшка, крепче прижимала его к себе.
От плохих сводок у нее болела душа, она вдруг ясно поняла, что каждая победа или поражение, каждый взятый или сданный клочок земли имел значение не только для тех, кто жил на той земле, но и для каждого, и для всех, для нее — тоже; все, вся война приобрела личное значение, ведь на фронте воевал ее отец, а возможно, уже и муж, в окруженном Ленинграде была Лавро, с которой они когда- то дружили, в захваченном немцами Курске родился Никитка, а когда она услышала о том, что разграблена Ясная Поляна, сразу вспомнила детство и как они в тридцать седьмом всем классом вместе с учительницей ездили в зимние каникулы поклониться могиле Толстого... Был глубокий, чистый до синевы снег, птицы, перелетая с ветки на ветку, роняли снежную пыль, она вспыхивала на солнце разноцветными искорками и гасла, словно сгорала; они стояли в тишине у простой и великой могилы, и когда кто-то хотел задать вопрос и совсем как на уроке поднял руку, учительница прошептала: «Тсс... Потом. Здесь помолчим». Но и другие, не связанные с воспоминаниями города и села, где Нина никогда не бывала, становились сейчас, в своей трагедии, близкими, она думала о тысячах беженцев, о таких, как Халима с детьми и Лев Михайлович, которые, бросив все, метались по стране, жили на вокзалах и площадях, думала и о тех, кто не успел уехать, остался там под властью врага, — тем было, конечно же, еще хуже...
Все-все теперь имело значение не только общее но и личное; ее прежняя жизнь, благополучие сына, светлые аудитории института, улицы и парки, заполненные щебетом птиц, — все это могло вернуться к ней только тогда, когда кончится война... Раньше она не задумывалась о том, как неотвратимо судьба страны преломляется в судьбе отдельного человека, даже такого маленького, как ее сын.
И куда крокоидолы лезут, куда прут? Ни дна бы им, ни покрышки! — ворчала Евгения Ивановна, услышав, что немцы заняли Феодосию. — Темное лицо ее становилось острым и злым. А то принималась ругать кого-то, кого называла общим словом «они».
Половину земли отдали, это как же? Почему? Займы на оборону брали?.. Ведь мы не от богатства, от копеек своих платили, не жалели, а они?..
Доставалось от нее и Сталину, которого она почему-то называла «тятей»:
А энтот тятя чего смотрел? Чего страну не приготовил к войне? А теперь вот о братьях и сестрах вспомнил...
Нина не выдерживала, бросалась в защиту:
Нельзя так, тетя Женя... Про Сталина — нельзя!
А что, посодют? Пускай. Баланду и там дают... Поди, не хуже, чём тут едим, — хуже-то некуда!
Нина любила Сталина и слышать о нем плохое не могла. В доме у них всегда висели два портрета — Ленина и Сталина, — она с детства привыкла к его лицу, к знакомому прищуру глаз, к утопавшей в усах полуулыбке, и «когда шли в Москве на демонстрацию, узнавала на трибуне Мавзолея, сердце с ликованием рвалось к нему, она завидовала пионерам, которые несли ему на трибуну цветы й потом стояли рядом с ним...
Разве мало он делал для страны? И не только для нашей — разве не посылали мы своих летчиков в Испанию, чтобы помочь республике одолеть фашистов? Делалось это почему-то секретно, об этом не говорили вслух, но все про это знали. А потом привезли испанских детей. Семья Нины жила в Москве, отец учился в Академии имени Фрунзе, и однажды он спросил Нину и Никитку: «Хотели бы вы испанского брата или сестру?» Много дней ждала Нина испанского брата, а его все не было, Никитка приставал к отцу — «когда» да «когда», а потом мачеха сказала: «Нам не разрешили, потому что у нас и без того двое». Испанский брат Игнасио появился у Бурминых, все его звали Игнатиком, Нина с завистью смотрела, как Павлина — она была тремя годами старше Нины — водила своего Игнатика на музыку и в танцкласс, у них дома были установлены дни, когда говорили только по-испански. Но однажды ночью Нина проснулась, испуганная криками отца: «Вон из моего дома, вон!» В ночной рубашонке, босиком прошлепала она в ярко освещенную столовую, там стояла и плакала мать Павлины Бурминой, а отец топал на нее ногами и кричал «Вон из моего дома!», хотя никакого своего дома у них не было, они, как и Бурмины, жили в общежитии академии на Проезде Девичьего поля. Нина сперва не узнала Павлинину мать — до того она изменилась. Всегда подтянутая, кокетливо одетая, она стояла, по-крестьянски обвязанная платком, плакала и бормотала: «Он негодяй... Человек с двойным дном...» — а отец наступал на нее: «И ты поверила про своего мужа и моего друга? Вон из моего дома!» Так Нина узнала, что отца Павлины арестовали. Позже отец жалел, что круто обошелся с несчастной женщиной: «Она вынуждена говорить так, чтобы спасти семью, она сама не верит тому, что говорит!» Он написал Сталину лично письмо, что знает полковника Бурмина с гражданской войны и ручается за него головой. Мачеха, насмешливо подняв брови, цедила: «У тебя две головы? Или ты думаешь, что вождь и учитель в самом деле ничего не знает?» Это издевательское «вождь и учитель» покоробило Нину, и она, боявшаяся всяких скандалов и ссор, была рада, что отец поссорился с Людмилой Карловной, кричал и на нее: «Ты эти свои мещанские штучки-дрючки брось! Молчи о том, чего не понимаешь! Безобразия делаются его именем, но не им, за него прячутся подхалимы и карьеристы!»