Дина Рубина - Русская канарейка. Голос
Все остальное (кажется, она бегала в ванную — стирать и развешивать оскандаленную простыню, а его шуганула как-то по-женски, не глядя махнув отсылающей ладонью) — все остальное, и главным образом его возбужденные рваные диалоги с самим собой — все продолжалось в «норе», куда он заполз уже один, уже иной, чем прежде.
Гроза, уютно погромыхивая, медленно уходила дальше, на Иерусалим, Леон же продолжал говорить с Габриэлой новым своим голосом, с новой требовательной интонацией — как разговаривал с Владкой, когда хотел втемяшить ей в голову нечто важное. «Ты понимаешь, что теперь мы — навсегда?» — строгим шепотом спрашивал он Габриэлу, и тут же улыбался в темноту, и опять что-то строго ей говорил, а она что-то отвечала, вроде как Владка: «Ну ты и зануда, Лео…» — стихали шорохи, где-то шлепали по плитам чьи-то босые ноги, и все это было уже в блаженном сне, что выпрастывался из грозы на чистое-чистое небо. Навсегда. Навсегда. Навсегда…
…Разбудил его Меир — ласково, даже как-то… жалостно. И легко, точно они играли очередную сцену в какой-нибудь постановке их несбывшегося бродячего театра.
Тронул за плечо и мягко проговорил:
— Просыпайся, малыш…
Ничего особенного в том, что Меир его будит, не было. Обычное дело. Тот всегда вставал ни свет ни заря и — эгоист несчастный! — никогда не упускал случая вытащить из-под головы друга подушку. Ничего особенного, кроме слова «малыш» — так дразнила Леона Габриэла и никогда не говорил Меир. Почему Леона подбросило и он сел на кровати, озираясь, точно искал и не находил Габриэлу?
— Ну что… — так же грустно и сострадательно проговорил Меир, старательно пряча торжествующую улыбку победителя. — Что, малыш… Ночь любви закончилась не в твою пользу. Хоть ты и постарался меня напоить — думал из игры вывести, а?
Леон, ошалевший, сидел на кровати, все так же озираясь, уже понимая — ничего не понимая! — что в его жизни случилось что-то непоправимое.
— Габриэла?.. — выговорил он хриплым шепотом.
— Габриэла спит в моей кровати, — усмехнувшись, просто сказал Меир. — Она захотела выбрать, понимаешь? Сравнить и выбрать. Это ее право. И выбрала меня — извини…
Меир, душа-человек, как обычно, взял на себя самое тяжелое: объяснение с соперником. Великодушно повиниться, даже если и не считал себя виноватым (какого дьявола они его напоили! счет изначально был не в его пользу), но все равно уж: повиниться, подвести черту и остаться друзьями.
Меир, душа-человек, так и не понял, с кем имеет дело.
Много дней и даже недель спустя, думая о том, что произошло, Меир прежде всего вспоминал удар змеи, что однажды летом ужалила отца на террасе. Та тоже, свившись в тугой комок, молниеносно взвилась всем телом и ударила метко в цель.
Для Леона это была точно взятая нота: головой — в солнечное сплетение. Меир согнулся, охнул и завалился на кровати.
— Ты что… — просипел он. — Ты что, совсем одуре…
Поднялся и вновь упал, уже на пол, сбитый с ног таким же точным ударом головой в подбородок.
И тут тело Меира просто вспомнило тренировки, вспомнило отдельно от него — в конце концов, его же учили чему-то! «Ноги — всему голова»… Там, в «Бусиной норе», развернуться было негде, но Меир вскочил и ударом ноги долбанул Леона, отшвырнув к стене. Тот сильно приложился головой, отключился, поплыл… Тогда Меир сгреб его в охапку, выволок наружу, протащил через весь дом к открытой террасе — вот уже тут было вполне просторно — и, чувствуя только одно — ледяную ярость, — пошел чесать ногами чуть ли не вслепую; натренирован был… Он не слышал визга проснувшейся и прибежавшей Габриэлы, не услышал, как (чудо!) к дому подъехала машина и вернувшиеся раньше времени (не спалось на гостиничных матрасах) Натан с Магдой ринулись в дом. Он не слышал ни воплей матери, ни окрика отца. Он бил, выбрасывая ноги, издавая боевые хэканья и взвои, словно демонстрировал все приемы, которые знал; с каждым ударом сталкивал Леона все ближе к невысокому барьеру террасы, где склон обрывался круто вниз, и остановлен был только отцом: тот налетел и отшвырнул сына прочь. Но Меир опять вскочил и кинулся добивать, так что Натану потребовалась еще пара увесистых затрещин, чтобы отрезвить этого бойца.
После чего Натан взвалил на плечо бесчувственного Леона и тяжело поднялся с ним в гору, к машине.
Габриэла пряталась в оранжерее, за огромной кадкой с веерно распахнутой пальмой хамеропс, среди колючек проклятых кактусов. Она была потрясена и заворожена страшной всамделишной дракой, в которой Меир убил из-за нее Леона. Сидела на корточках, в одних трусиках, трепеща от ужаса и вины, пригоршнями закрывая дрожащие грудки, ясно сознавая, что за эту ночь поднялась в цене и что главной валютой в этих торгах явилась не ее красота, не она сама, а эта вот убийственная драка, это преступление; впервые в жизни неуловимым женским чутьем она поставила знак равенства между преступлением и любовью. Она дрожала, плакала, бормотала… торжествовала.
И только угадав шорох шин отъехавшей машины, выбралась из своего колючего укрытия, бочком проскользнула мимо орущих друг на друга Магды и Меира («Ублюдок!!! Ублюдок!!!» — «Мама, он первый напал ни с того ни с сего!!!» Меир багровый был, потный, взъерошенный, но тоже почему-то очень торжествующий), юркнула в комнату, кое-как накинула одежду и, путаясь дрожащими пальцами в пуговичных петлях, выскочила за калитку.
…Весь день Натан провозился с Леоном: первым делом повез его в пункт скорой помощи, где добродушный и невозмутимый русский хирург, приговаривая «отлично, отлично», послал парня на рентген, подтвердивший перелом ребра и сотрясение мозга. Затем, все так же меланхолично-одобрительно бормоча, наложил несколько швов, смазал йодом все ссадины и кровоподтеки — живого места там не осталось — и предложил отправить Леона в больницу. Но тот, хотя и рвало его, и на ногах он не стоял, попросился домой, и Натан привез его, уложил, укрыл и сидел в ногах кушетки, пока испуганная, как потерянный ребенок, Владка носилась кометой по комнате, вскрикивая: «Не понимаю — не понимаю!» и «За что, за что-о-о?!» — словом, часа через полтора пришлось ее спровадить, тем более что вечером она должна была выступать на пресс-конференции комитета афганских вдов и матерей, и пропустить это значительное событие означало подвести серьезных людей.
Больше всего Натана беспокоило молчание парня. Тот делал вид, что спит, на вопросы не реагировал. Может, и в самом деле спал — все-таки по просьбе Натана ему вкатили неслабую дозу какого-то успокоительного коктейля. Разумнее всего было укрыть его потеплее — уж больно колотило его и подбрасывало — да и оставить в покое. Но Натан все сидел у Леона в ногах, время от времени выдавливая какие-то слова, казавшиеся ему правильными… Вот тогда впервые он назвал его «ингелэ манс», «мальчик мой», и в его голосе было непритворное сочувствие и смутная вина. Что вспоминал он — собственное калечное тело? Собственное унижение, страх и ярость?