Юрий Герман - Дорогой мой человек
Понимаешь, какая я верная, Вовик?
А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь!
И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко, такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: «Вы давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной порошок. Пожалуйста, вот у меня запас…»
Чтобы кто-то думал!
Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь, с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты, военнослужащая, знала, как ему не просто было договариваться со своим сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он размышлял о тебе.
Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого — с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую заплатить любовью нельзя.
Плохо мне, Володя.
Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым.
Мне было одиноко и тоскливо, он… впрочем, какое тебе до этого дело.
Будь здоров.
Козыреву я даже ничего не написала.
И не напишу.
И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала — эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует.
Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы.
Теперь он далеко от меня, и, наверное, мы больше никогда не увидимся.
И с тобой мы никогда не увидимся.
Прощай!
Я устала тебя любить!
Декабрь. Заполярье".
ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ МЕДИЦИНСКОГО СОВЕТНИКА ДОКТОРА ГУГО ХУММЕЛЯ
— Ничего я не понимаю! — раздражаясь, как ему показалось, очень громко сказал Устименко. — Есть тут кто-нибудь?
В густых потемках жарко натопленной землянки колыхнулся желтый коптящий язычок каганца.
— Сейчас вы будете спрашивать «где я?», — ответил Цветков. — «Где я», «что это», а потом, как в одной пьесе: «Мама, дай мне солнце!»
Володя промолчал. Цветков выглядел огромным, невозможно плечистым, сказочной громадиной в своем полушубке, в ремнях, весь обвешанный оружием.
— Подождите, старик, я сейчас разденусь, понимаете, только что ввалился…
— Откуда?
— С войны. Воюем помаленьку. Вы еще не забыли в вашем небытии, что нынче война?
— Не забыл. А что, собственно, со мной случилось?
— Шут его знает! — с грохотом сбрасывая с себя оружие, ответил Цветков. — Во всяком случае, ранены вы не были, что же касается до некой острой инфекционной болезни, то разве тут разберешь? Во всяком случае, вы едва не отдали концы…
— Ну да? — удивился Володя.
— Вот вам и ну да! Так что это очень хорошо, что вы наконец очнулись…
Положив свою тяжелую ладонь на Володино запястье, он посчитал пульс, вздохнул и рассказал Устименке, что выходила его Вересова — дневала и ночевала тут.
— Разочаровавшись во мне, переключилась на вас, — с тихим смешком добавил он. — Вы, с ее точки зрения, человек с большой буквы…
Было слышно, как Цветков ел, потом долго, гулкими глотками пил воду. Желтый огонек каганца медленно кружился перед Устименкой. Со вздохом он закрыл глаза и опять задремал надолго. Потом вдруг в полусне вспомнил про своих раненых, испугался и беспокойно, с сердитой настойчивостью стал выспрашивать Цветкова подробно про каждого. Тот так же подробно рассказал: все выздоровели, вернулись в строй, только у Кислицына какие-то нелады с ключицей, вот поправится Устименко, будет видно — здесь оперировать или отправить на Большую землю.
— А есть связь? — спросил Володя.
— Всенепременно. Тут, Владимир Афанасьевич, все всерьез, это не наш, светлой памяти, летучий отряд…
Володя с трудом соображал: сколько же времени прошло, если раненые, да нелегкие, вернулись в строй?
— Времени прошло порядочно, — неопределенно ответил Цветков.
Они помолчали.
— А наш доктор-немец? Помните, которого мы оперировали?
— Умер, — раскуривая самокрутку, не сразу сказал Цветков. — Похоронили мы нашего немца.
Володя закрыл глаза: до сих пор он не мог еще привыкнуть к тому, что люди вот так умирают…
— Что он был за человек? — погодя спросил Устименко. — Вам удалось выяснить?
— Очухаетесь — расскажу! — коротко пообещал Цветков и, растянувшись на своем полушубке, сладко заснул.
Поправлялся Устименко вяло. Силы не прибавлялись, есть не хотелось, но голова была ясная, мысли — стройные. Лежа подолгу один, он подбивал итоги — так сам он на досуге называл свои размышления. А подумать было о чем жизнь, такая простая, как она представлялась ему еще совсем недавно, вдруг усложнилась, наполнилась новыми, не укладывающимися ни в какие схемы фактами; люди, которых делил он с ходу на положительных и отрицательных, теперь представлялись ему совсем иначе, чем даже в Кхаре, и больше всего занимал его мысли Константин Георгиевич Цветков: все было перемешано в этом человеке — высокое и низкое, дурное и хорошее, настоящее и поддельное. И так невыносимо трудно было Володе разложить на соответствующие полочки это «разное» в Цветкове, что с «итогами» тут решительно ничего не вышло, одно только было предельно ясно: та мерка, с которой раньше Володя подходил к людям, сломалась, а новую он еще не завел.
Думал он и о Холодилине, и о Вере Николаевне, новыми глазами присматривался ко всем навещавшим его товарищам по летучему отряду «Смерть фашизму». И каждый раз убеждался, что те ярлычки, которые он приклеивал к людям, — если, конечно, копнуть поглубже — не соответствовали первым его впечатлениям: Кислицын, например, вовсе не был «старым солдатом, добрым человеком и надежным товарищем». То есть все это в нем содержалось, но не эти внешние, всем видные, на самой поверхности находящиеся черты характера определяли нравственное содержание Кислицына. И одессит Колечка Пинчук не был «беззаветным храбрецом», «душой отряда», «первым заводилой». Он выучил себя не показывать, что ему страшно, приучил себя к совершенно механическим шуткам, а одесские его шутки были взяты им не из жизни, а у эстрадников и из кинокартин. Но все это, вместе взятое, не делало Колечку хуже, наоборот, он был даже лучше, вынудив себя быть необходимым отряду этими выработанными в себе качествами, однако же ярлычок Устименки и здесь оказался ошибочным. Простенький с виду Ваня Телегин был вовсе не прост по существу, с независимым и даже нагловатым видом он умел услужить начальству, умел угадать настроение Цветкова и исправить это настроение, что шло, разумеется, на пользу дела, но и на пользу самому Телегину. Бабийчук, при всех своих положительных качествах, был прижимист, всегда имел запас курева, знал, как о себе лично позаботиться, и, заботясь о других, тем самым, в первую очередь, заботился о себе. Самый же простоватый по виду из всего отряда, Цедунько, был самым хитрым, «хитрее самого себя», — это для Володи было неожиданным открытием, но главным открытием во всех этих размышлениях с подбиванием итогов для Устименки оказалось то, что в отряде все друг друга знали, отлично разбирались друг в друге, подтрунивали, посмеивались и поругивались, но при всем этом относились один к другому серьезно, уважительно и спокойно. Впрочем, все это выразил коротко и довольно точно, попивая как-то в Володиной землянке крепко заваренный немецкий эрзац-кофе, бывший начхоз бывшего отряда «Смерть фашизму» Павел Кондратьевич Копытов.