Лео Яковлев - Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции
И сестры вслед не вымолвят ни слова. И не прильнет, бледнея мать к окну. Трава не дрогнет у крыльца родного. Что за страна в беспамятном дыму?
— вспомнилась мне баллада об Иоанне Безземельном. Обед прошел без отвлекающих разговоров: ложек не подали, и я с трудом расправился с едой голыми руками. Потянулись скучные дни. Я проводил их в бездельи и в спокойствии, отчасти от постоянного ощущения под поясом холодка вороненой стали — выданного мне Рашидом револьвера. Аксакал косым оком наблюдал за мной, особенно когда ко мне за чем-нибудь подходила Надира. Видимо, его интересовал этот момент, когда я к ней «войду», чего я, откровенно говоря, и не собирался делать: мои мужские чувства были как бы заторможены, и «сладкие глупости» в этом неустойчивом мире просто не лезли в голову.
На четвертый день меня утром предупредили, что во второй половине дня во дворе будет пир-той — по случаю обрезания семи- или восьмилетнего малыша, иногда попадавшегося мне на глаза, когда я прогуливался в пределах этого выделенного мне вольера. По прежнему опыту я знал, что это большой праздник с пловом, сладостями, пением и танцами. Когда-то давно меня уверяли, что обрезанная крайняя плоть виновника торжества также растворяется в кипящем масле для плова, но сам я этого никогда не видел и ручаться за реальность этого слуха никак не могу. Не заметил я этой процедуры и на сей раз. Плов же, независимо от наличия или отсутствия в нем нескольких граммов такой человечинки, выглядел чрезвычайно аппетитно, возвышаясь на больших блюдах высокими горами, в которых можно было различить каждое рисовое зерно. Еще до того, как на столы стали выносить плов, ворота во двор были раскрыты настежь, и потянулись гости. Их оказалось не очень много: то ли народу в селе вообще было немного, то ли приглашения на пир были избирательны. Во всяком случае зурначи не трубили в свои трубы, как это делалось обычно. Когда все подкрепились, наступило время «культурной программы». Было исполнено несколько протяжных песен, видимо, хорошо известных собравшимся, поскольку многие подпевали основным исполнителям, а потом начались танцы с бубнами, обвешанными колокольчиками. Здесь были два или три сольных женских выступления. Их ритм и символика были мне абсолютно незнакомы, а их исполнительницы оказались с головой закутанными в нарядную, но почти непрозрачную материю, и мне стало скучно от кажущегося однообразия этого зрелища. Все, однако, во всяком случае для меня, изменилось, когда было объявлено выступление бачей. Мне это показалось необычным: когда я был бачей, Абдуллоджон никаких выступлений от меня не требовал. Правда, любой ритм — европейский, азиатский или африканский — с детства был мне неприятен, и когда я научился анализировать свои пристрастия или антипатии, то причину своего неприятия ритма я видел в том, что в нем отражается какая-то пришедшая из джунглей первобытность, и, вероятно, поэтому он, ритм, остался для меня на всю жизнь одной из форм массового психоза. Это неприятие распространялось у меня и на коллективные пляски, но не мешало любоваться индивидуальными танцами или танцевальными дуэтами: я как бы переставал слышать музыку и любовался только движением тел, если они, конечно, были красивы. Поэтому выход мальчишек на большой хоросанский ковер, расстеленный на земле посредине двора, я ожидал с большим интересом. Может быть, в ком-нибудь из этих танцоров я со стороны увижу себя, каким был более полувека назад и подтвердится мечта о том, что все вернется… Тем временем солнце опустилось за горную гряду. Край неба над ней был ярко освещен, и его отсвет отгонял ночную тьму, но во дворе уже зажгли несколько факелов. Это сочетание слабеющих лучей естественного света и волнующегося отблеска пламени факелов, пляшущих на слабом ветру, придавало оживленным лицам собравшихся какой-то фантастический, сказочный вид, и когда, наконец, на ковре появились танцоры, я сначала не узнал в них тех двух подростков, что встретили нас у ворот этого двора после дневного перехода и увели наших лошадей. Оба танцора были одеты в длинные тонкие халаты. В отличие от экипировки, придуманной когда-то для меня Абдуллоджоном для моих «выходов» к гостям, шаровары им почему-то не полагались и их ноги были обнажены, а так как трусы в этих краях не использовались, то, видимо, кроме этих тонких халатов-рубах, на их теле никакой другой одежды не было. Шеи их были также обнажены и казались длинными, как у петербургских красавиц из далекого прошлого. Они были украшены низками разноцветных металлических бус, звенящих при их движении. Лица их были, вероятно, натерты каким-то маслом так, что смуглая кожа блестела в лучах факелов, брови подведены так, что их черные глаза казались огромными. Первая часть танца была медленной, перемещались они по ковру, еле-еле меняя положение ступней и изгибая стан в разные стороны. Когда в этом движении они поворачивались к зрителям, их лица разцветали улыбками, приоткрывавшими ровные зубы, сверкавшие белизной. При взгляде на них я вспомнил местную жвачку — «сакыч», делавшую зубы идеально белыми. Во взглядах, время от времени бросаемых ими на зрителей, ощущались опыт и какое-то женское лукавство. Один из таких взглядов достался мне, и почему-то мне даже показалось, что этот взгляд искал именно меня. Я почувствовал в душе тревогу, какая иногда возникала у меня при прикосновении к Красоте. Тем временем их танец стал убыстряться и закончился чистой акробатикой, исполненной, надо сказать, великолепно. Потом во дворе остался «узкий круг» пожилых людей. Мы сидели на невысоком помосте и лениво ели плов. Шла какая-то беседа, но так как говорили на фарси, то я, понимая лишь отдельные слова, участвовал в разговоре только в те минуты, когда мои сотрапезники, вспомнив обо мне, переходили на тюркский. Нас обслуживал один из мальчиков-танцоров — тот, чей взгляд, брошенный на меня во время танца, так неожиданно меня взволновал. Когда не было «заказов», бача стоял возле меня почти вплотную, и, улучив момент, когда я, устав от долгого пребывания, обхватил руками свои плечи, прижался ляжкой к моей руке. Я почувствовал жар его тела, отделенного от меня лишь тонкой тканью. «Все вернется», — подумал я, вспомнив, как Абдуллоджон требовал, чтобы я так же откровенно предлагал себя его гостям. И самое постыдное было в том, что мне, в конце концов, становилось интересно и приятно наблюдать и чувствовать, как по-разному возбуждается каждый из этих гостей, — об этом тоже вспомнил я. И, пребывая в этих своих сладких воспоминаниях, я не заметил тот момент, когда меня, уже в этой жизни, от близости твердоупругого юного тела вдруг охватило желание. Вспомнил я при этом рассказ одного древнено грека-киника: участвуя в спортивных состязаниях, он вызвал на поединок юного атлета. Борцы сблизились, сцепились — и вдруг у киника возникло желание. Юноша был явно сильнее его, по представлениям того времени — почти старика, но, увидев растущий вещдок этого желания, он тотчас же убежал. А этот мальчик, думал я теперь, явно не из робких. Я хорошо знал, что в мусульманском доме случайные заигрывания как женщин, так и мужчин абсолютно исключены. И до меня, наконец дошло, что аксакал-хозяин, после пристальных наблюдений за нашими с Надирой взаимоотношениями, не имеющими постельного продолжения, истолковал это неординарное для исконных туркестанцев, каким я был в его глазах, поведение, как наличие у меня иной ориентации и, как радушный хозяин, приготовил мне лакомое угощеньице в этом роде. Понял я и то, что и у загадочного взгляда мальчишки, и у этого страстного прикосновения непременно будет продолжение. И я приготовился ждать, верный своей привычке не вмешиваться в свою судьбу и в естественное течение событий. Кроме того я был убежден, что любое подобное приключение я прерву, как только пожелаю.
Старики, перейдя в конце беседы к анекдотам о Ходже Насер эд-Дине, засиделись допоздна, и я отправился спать после полуночи. Обычно я укладывался спать с первой темнотой и поэтому долго не мог заснуть. Когда мои веки уже смыкались, я заметил тень у входа в михманхану. — Кто это? — спросил я. — Это я — Мунис, — ответил мне тихий мелодичный голос, который я бы принял за женский, если бы не знал, кому он принадлежал. — Ты чего пришел? — Мне к тебе послал хозяин, — жалобно отметил Мунис. — Тогда ложись в том углу, — и я показал ему в противоположный темный угол. — Можно я лягу рядом с тобой! — попросил он. — Если утром кто-нибудь увидит, что я спал отдельно, хозяин меня накажет. Я не ответил, и он подошел ко мне. Постояв в нерешительности и не дождавшись от меня ответа, он отвернул край укрывавшего меня легкого лоскутного одеяла и лег на правый бок спиной ко мне. Сон у меня опять прошел, и вскоре я почувствовал, что лежа без какого-нибудь видимого движения, он стал всем телом каким-то образом приближаться ко мне. И вот я уже своими ногами ощутил жар его ног, а затем и всего тела. В этот момент он уловил признаки моего небезразличия к его прильнувшей ко мне плоти и одним движением стянул с себя через голову свой тонкий халатик. — А ну повернись ко мне лицом! — скомандовал я, вспомнив, что Михаил Кузмин в боевом 1918 году дал своему дружку Али прямо противоположную команду: — Ложись спиною верх, Али, отбросив женские привычки! Мунис нехотя выполнил мое требование. «Все вернется», — подумал я, услышав полузабытый запах того же душистого масла, появлявшегося на мне до и после близости с Абдуллоджоном или его гостями, когда я был в роли лежавшего сейчас рядом со мной «мальчика для утех». Я вздохнул, и он, истолковав мой вздох как решение, нежно поцеловал меня в губы. Я не удержался и еле заметно ответил ему. Но он все же почувствовал мой ответ и дал волю своим, надо сказать, очень умелым рукам. Я закрыл глаза и поплыл по течению. Видит Бог, я сопротивлялся, как мог, своим желаниям и нахлынувшей на меня прелести, но она, эта прелесть, была неумолимой, и я выбросил белые флаги, отдавшись ее волнам. Утром я проснулся первым. Голова Муниса лежала на моей руке. Я долго смотрел на него, вспоминая все, что мог вспомнить из прошедшей ночи, и с благодарностью подумал о своем «хозяине» — Абдуллоджоне, не пожалевшем своей любимой дочери Сотхун-ай и отдавшем ее мне, чтобы я не стал таким, как Мунис, чтобы для меня весь белый свет не сошелся клином на мужских ласках. Я думал и о том, каким будет дальнейший путь Муниса, сумеет ли он найти то золотое сечение человеческого счастья, скрытого в равновесии желаний, личной воли и объективных возможностей, которым наградила меня судьба. — Если у тебя когда-нибудь будет свой мальчик, делай, как я, не калечь его душу, — сказал Абдуллоджон, передав мне мою любимую Сотхун-ай. Я запомнил эти слова, всю мою долгую жизнь, казавшиеся мне ненужными. И вот теперь, на старости лет невероятный случай привел ко мне на ложе этого милого мальчика, и я смотрю на него, но не могу ничего для него сделать. «Не могу, или не хочу?» — задал я сам себе вопрос, требующий предельно честного ответа. «Сегодня — не могу, потому что не знаю, что будет со мной», — таков был мой честный ответ самому себе. Смогу ли я что-нибудь сделать для Муниса потом — вопрос будущего, если оно у меня будет, в чем я тогда еще не был полностью уверен. От моего долгого взгляда, или от нервного тока, пробежавшего по моей затекшей руке, Мунис открыл глаза и сразу вскочил и стал натягивать свой халат. — Ты еще будешь со мной? — спросил он меня. — Нет, — ответил я. — Я очень устал, а через день уезжаю. — Жалко, ты ласковый… — грустно прошептал Мунис. И я дал себе слово, что если выберусь сам, то попытаюсь вытащить и его отсюда. Конечно, о том, чтобы попытаться забрать его с нами сейчас, не могло быть и речи. Для этого потребуются долгие переговоры: ведь его нужно будет выкупить — я узнал, что он как сирота, проданный теткой в богатый дом после гибели родителей, был собственностью аксакала-хозяина, являющегося к тому же старейшиной села. В следующую ночь ко мне пришла Надира. Видимо, мое общение с Мунисом не прошло незамеченным и возбудило любопытство на женской половине, вытолкнувшей ко мне Надиру, принадлежавшую мне по Закону, а Законом в этом селе, как и во многих других здешних селах, было слово и дело старейшины. Это любопытство проявилось в первой же фразе Надиры, намекавшей на предыдущую ночь: — А мне Хафиза говорила, что ты любишь женщин … — Я люблю женщин, — ответил я и привлек ее к себе. Она была покорна, как положено восточной женщине, а я чувствовал себя усталым, и ей, бедняжке, приходилось сдерживать свой темперамент. Я же старался не лениться и руками и губами «отработать» за ее доброту. V И вот наконец пришел день, когда Рашид известил меня об окончании моих туркестанских каникул и о том, что «золотая цепь» моего передвижения через Памир в Пакистан уже сложилась, и моя безопасность в подвластных людям пределах гарантирована. Ранним утром мы все четверо — Рашид, я, Надира и Керим — опять-таки на своих лошадях и с тем же неизменным груженым ишаком двинулись в сторону лагеря к вертолетной посадочной площадке. Машина нас уже ожидала, погрузка заняла не более десяти минут, мы поднялись и полетели навстречу утреннему солнцу. Перемещались мы примерно двухчасовыми перелетами, и в месте каждой посадки нас уже ждал очередной вертолет, как когда-то важных путников ожидали свежие упряжки на почтовых трактах. Тем не менее, одного дня нам не хватило, и мы остановились на ночлег в довольно благоустроенном военном лагере за Мургабом. Следующий наш ночлег на бывшей территории «Советского Союза» был уже вынужденным: перелет границы должен был произойти в строго определенный предрассветный час, и его нужно было выждать. И здесь все прошло благополучно, и мы спокойно двинулись над Вахандарьей по ущелью — верх по ее течению. Земля Аллаха хранила меня, и к вечеру третьего дня этого путешествия мы снова оказались в лагере, но уже на северо-востоке Пакистана, близ забытого Богом селения Мастуджи. Все горы на нашем пути, и ущелья, укрывавшие нас от посторонних глаз, показались мне одинаковыми. Может быть, тревога, которую даже мне трудно было прогнать прочь из своей души, не позволяла безмятежно любоваться их дикой красотой в пределах «советского» Памира, но так получилось, что из всего путешествия я запомнил лишь облет на границе Афганистана и Пакистана горной страны с возвышавшейся над ней вершиной Тиричмир, находящейся уже в Пакистане. А через день в центральном городе Северо-Западной провинции — в Пешаваре — меня обнимала моя Хафиза. Поговорить нам было о чем. Она рассказала мне, что, как только Кристин сообщила ей о моем «исчезновении», упомянув о колечке со змейкой и красным камушком в ее раскрытой пасти: «Знаешь, он его носил на мизинце?» — сказала она, и Хафизе все стало ясно. — Я сразу догадалась, о чем идет речь, и немедленно стала готовить засаду у могилы святого, моля о помощи духов моих любимых, нашедших там свой вечный покой, — рассказывала она. — Я придумала твою «случайную встречу» с туркестанцами во время одной из твоих прогулок — с момента твоего приезда в Москву за тобой непрерывно наблюдали нанятые мной люди. А двое молодых парней, сопровождавшие одетого по-нашему старика, были участниками засады на мазаре, и я хотела дать им возможность рассмотреть тебя заранее и вблизи, чтобы не ошибиться во время возможной стычки с захватившей тебя бандой. — А отчего ты на всякий случай не извлекла мешок Абдуллоджона и не положила какой-нибудь муляж, набитый железом? — спросил я. — Что ты! — она даже махнула рукой в мою сторону. — Я же не могла знать заранее, когда мои люди управятся с русскими бандитами! А вдруг те успели бы заглянуть в мешок до их появления? Они бы сразу поняли, что ты кого-то каким-то образом предупредил, и ты был бы убит немедленно. Я не могла рисковать тобой. — Спасибо, — только и смог сказать я. — Кстати, я знала о том, что Файзулла организовал свою засаду, — продолжила она. — Но я решила не мешать ему, не видя ничего плохого в том, что несколько неверных будут убиты его руками. Его же я просила оставить в живых, рассчитывая с ним договориться. Но видишь, как получилось. — Получилось так, что каждый раз я из Туркестана, спасая свою шкуру, бегу с красивой бабой, — проворчал я. — Да, а как у тебя с Надирой? — улыбнулась Хафиза. — Она ведь действительно красивая! — Никак, — буркнул я. Хафиза промолчала, внимательно посмотрев на меня, и я был уверен, что она все поняла, как когда-то все поняла моя покойная мать, посмотрев и на мгновение обняв ее бабку — мою Сотхун-ай. — А как тебе удалось так здорово организовать мой выезд из Долины? — спросил я, чтобы перевести этот разговор в другое русло. — Нам с Мансуром пришлось выйти на людей ибн Ладена. Это были их вертолеты и лагеря — ответила она, и спросила: — Ты осуждаешь мое обращение к ним за помощью? Она неправильно истолковала мое молчание. Я думал о том, что если цивилизованный мир мне не простит помощь людей ибн Ладена, то мне на это начхать, потому что для меня речь шла о самом главном — о днях моей жизни — бесценном для меня даре Господа. И, я не отвечая Хафизе, сказал: — Я слышал, он погиб, этот ибн Ладен! — Я же не сказала тебе, что мы обратились к нему лично. Мы использовали его сеть, а сеть может существовать и без него. Ведь действовала же сеть горного старца Хасана несколько столетий после его смерти! — пояснила она. Я опять промолчал, а она сказала: — Отдыхай! Об остальном поговорим дома. Какой дом она имела в виду, я уже не стал спрашивать. Я действительно устал.