Анатолий Бакуменко - Придурок
Проворова всегда удивлял этот переход из Питера в Йошкар-Олу и из Йошкар-Олы в Питер. Как только он выходил с вокзала в Йошкар-Оле на Советскую, оказывалось, что, вроде, он и не покидал родной город. Жизнь дома продолжалась, будто не было этого разрыва, не было Питера. И наоборот. Как только он выходил с Московского вокзала на Невский, он продолжал питерскую свою жизнь. Они существовали словно параллельно, не задевая друг друга. Эти жизни, каждая, проживались отдельно. Так казалось.
И правда, вся неуверенность его, все сомнения в завтрашней его судьбе сразу отодвинулись на неопределённое время, хотя время это, откровенно говоря, никуда «на неопределённое время» не отодвигалось, оно просто… оно просто придёт через две недели. А пока живи! Пока вдыхай полной грудью, как победитель в этой жизни! А там, глядишь, всё и решится. Само собой.
Город за последние годы значительно изменился. Одно сказать, что население его перевалило уже за двести тысяч жителей. Это всё оттого, что вовсю шло строительство заводов, что совсем ещё недавно, во времена совнархозов, спланировал и обосновал отец Проворова, Алексей Пантелеевич Проворов. Строились заводы, и под их будущее существование отпускались фонды на жильё для рабочих и служащих. Так что бараки отодвинулись к окраинам, а центр уже вовсю застраивался «хрущовками», которые так нужны были людям. Тут и частное строительство пошло. Не хибары — кооперативные дома. И на Советской, возле деревянного Дома пионеров, поставили первый панельный дом.
А на Кокшаге появился плавучий земснаряд, и трубы от него пролегли далеко на Заречную часть города, в те поля, которые орошали в своё время «золотари» городским всевозможным дерьмом, а после засаживались капустой и картошкой — поля городского подсобного хозяйства. Это намывался грунт на заречные болота, чтобы начать там строительство нового жилого района: Сомбатхейского. В честь наших братьев, проживающих в Венгрии. Братьев-венгров.
Вы думаете Проворова Петра дома кормили? Да в еде ли дело? — его любили тут. Его мама любила, его папа любил, брат приходил с женой и племянниками, и все любили его. Это бесконечное, это огромное море тепла и любви. Как его передать? Сказать, что умиротворён он был? Да, умиротворён. Но это больше, чем умиротворение. Это счастье от тепла, которое вокруг на него изливается, но и им самим изливается на близких ему людей. Да, в сознании его было знание, что дальше будет боль и беда, что это он принесёт эту боль, что дальше возможна разлука, разлука надолго. Может, навсегда. Что это он виноват, виноват, но что же сделать теперь?.. что сделать?
Почему у других всё просто? У того же Коли-Лома? Все знают, что он глупый. И его мама тоже, наверное, знает, что он глупый. И поэтому у него нет проблем: он говорит, что всю сессию завалил, а мама сразу же ему справочку и даёт: простите Лома, больна я, мол, больна. Потому что знает, что ж с дурака возьмёшь? А Петру как? Он же ведь на дурака не похож… Не похож? — Нет, не похож! Скорее, на слишком умного… заумного. А за умом что? А за умом как раз глупость человеческая и начинается. Так-то вот. Так что приуспокойся, солнышко наше ясное, писателишко наше гениальненькое, приуспокойся, — говорил он себе. Принимай себя таким, как есть, а остальное — оно от лукавого.
Отца он боялся. Не гнева его, нет! Он за отца боялся. Боялся, что боль ему принесёт слишком сильную, что сердце не выдержит, потому что он «битый» и не раз уже. Он всё понять может, но то, что Пётр заработался и оторваться от работы своей не смог, чтобы выйти на сессию, это он не поймёт. Это для него разгильдяйством зовётся. Да и Пётр сейчас такого же мнения, но раньше!.. Тогда он голову не мог даже вырвать из той своей жизни, потому что она полной была, та его жизнь, и не в пример другим жизням, была личным его делом. И личным его счастьем. Он счастлив был, когда удавалось сложить слова так, что они обретали не только вербальный смысл, но и что-то иное. Что? Вот вопрос.
Но вовсе не в этом дело, а в том дело, что отец знал и понимал всё глубже других людей. К нему нужно было только прислушиваться, и тогда многое в жизни и в людях становилось понятнее. Кое-что в Алексее Пантелеевиче было категорично, и молодому и горячему Петру не нравилось; он выступал, и противился, и бунтовал, а против чего?
Как-то, когда Пётр только ещё высказался впервые о своём желании учиться не в Поволжском лесотехническом, а стать литератором или журналистом, отец усмехнулся:
— В нашей семье только прислуги и не хватало, — сказал он непонятную фразу.
И, казалось, что забыл, не принял всерьёз пожелания сына. Но в воскресенье сказал:
— Садись, будем разговаривать.
Они сели за овальный стол в гостиной, сели напротив друг друга, и Пётр заранее настраивался против всего, что отец сказать может, потому что отец из технарей, а те мир совсем по-другому видят. Казался взгляд отца заранее предвзятым, узким, но это Пётр сам предвзят заранее был.
— Мужчина должен делом заниматься, — сказал отец, приступая к делу сразу и с обычной своей категоричностью, потому что нечего тут лясы разводить. — Инженер — самая подходящая профессия для мужчины. Я так считаю, — сказал он. Пётр молчал, боясь улыбнуться, потому что у него по этому поводу своё мнение было.
— А я думаю, у каждого своё призвание есть и каждый должен делать то, что ему по душе, — сказал он. — Люди должны удовольствие от работы своей получать.
— А паталогоанатом? — спросил отец и заметил, что Пётр усмехнулся. — Много у него от работы его удовольствия? Тебе смешно, но без профессии такой не обойтись. Как тут быть, когда работу ассенизатора любить невозможно, а дело делать надо? А то по уши в дерьме зарастём. — И тут Пётр улыбнулся уже широко, не прячась.
— Ты что это? — спросил отец, и видно было, что улыбка рассердила его, но он сдержался. Это ему сделать было трудно, потому что он привык, что его слова воспринимают, чтобы исполнить, а не для того, чтобы обсуждать. Он начальником был, и это была уже его натура. С сыном надо было учиться разговаривать. Хоть теперь, когда время, наконец, у него появилось.
— Ты что это? — спросил отец про улыбку.
— Я тут пьеску одну вспомнил. Там греческий сенат заседает. Древний. Решают звать Геракла, чтобы авгиевы конюшни расчистить или нет. Так вот. Там один говорит: «Мы самая древняя цивилизация, мы самая древняя демократия»… А другой: «Но по уши в дерьме!» Самый страшный вопрос, а что если всё это дерьмо убрать, расчистить, и под дерьмом ни цивилизации, ни демократии не обнаружится. Может, лучше не трогать?
Отец тогда сидел против него и тяжёлым взглядом и молча на него смотрел. Видно было, что он пытается унять раздражение, которое рвётся наружу. Ему такие отвлечения от темы не нравились. Он видел перед собой проблему и, как всегда, пытался к результату прийти кратчайшим путём.
Ты очень высоко не думай о себе. Мы в самомнении очень высоко иной раз забираемся. Так высоко, что потом, падая, разбиваемся насмерть, — сказал он, сдержав себя. — Научись реалистом быть. Это мать можно обмануть, представить себя высокоталантливым, которому только и дело, что мысли гениальные на людей сыпать. Но остынь. Посмотри на себя трезво. Какой в тебе талант? Есть ли он у тебя? Я сомневаюсь. Думаю, что никакого таланта у тебя нет. А так… Ты пойми, литератор ли, журналист ли — это прислуга в прихожей у власти. Хорошо, если ради забавы ливрею на тебя лакейскую не напялят, а если напялят? Это ж власть. А она чего захочет, то и возьмёт от человека. И даст. Пинком…
Знаете, Пётр полностью согласен был с отцом. Всё, что отец говорил, было абсолютной правдой, но к Петру-то никакого отношения не имело, потому что Пётр талантлив был! Он это знал, словно знак от кого получил. От того, кто знак такой подать может. Не словом, а прямо в сердце скажет. Это не так, что проснулся такого-то числа, и тебе произнесено было: «Ты судьбой отмечен!» Кто ж так произнесёт?.. Нет, не было дня такого с таким-то числом, а просто явилось исподволь и ниоткуда знание, что он меченый, что у него судьба. Что уже пришло такое время. И сперва он не очень-то понял, потому что радость вдруг ни с того и ни с сего получил и надежду с ожиданием: вот, вот оно придёт сейчас!.. А оно и не шло. И не сразу осознал, что это метка только пришла. А всё остальное от него зависит, и ни от кого более. Всё остальное ему доверено было сделать. Лично, без подсказок. Самому.
Прав. Ох, как прав был отец, когда говорил не смеясь, а на полном серьёзе:
— Судьба судьбой, но не спеши ты жизнь свою сломать. Сломаешь просто не исправишь, — говорил отец.
И о лакейской сущности литературы современной, и о лакейской сущности журналистики правду отец говорил, но не у всех же так. Конечно, литераторы и журналисты говорят власти то, что она хочет услышать. Услышать о себе и об обществе, которое этой власти служит. Конечно, так не принято говорить, принято льстить людям, чтобы они себе чем-то другим казались. Нужно было произносить наизнанку: власть народная, она на благо «простого» народа создана, она народу служит. И в это всем надо верить. Поэтому говорить надо почаще, напоминать про социальную направленность власти. Но есть же мастера: Юрий Рост, Анатолий Аграновский, Голованов, Песков… Правда, единицы это, но есть. А среди писателей и того больше. Люди уже научились мимо соцреализма ходить. И сквозь.