Йозеф Винклер - Родная речь
Дяде Раймунду — он работал каменщиком — отец каждый год поручал белить кухню, раз в два-три года — сени и раз в десять лет — нашу детскую спальню. Здесь он покрывал стены паучьим узором. Тысячи сцепившихся лапками пауков усеивали все стены, только потолок оставался совершенно белым. Так мы с братом и жили в окружении пауков, облепивших стены. Мне все время казалось, что они могут оторваться от стены и сползти вниз, подобно тому как святые в моем воображении могли сойти с икон и наброситься на нас. Было такое ощущение, что мы качаемся в гамаке из паутины, когда, встав на кровать, мы с Михелем подпрыгивали на упругом матраце, но так, чтобы не задевать головами абажур наверху. Но чтобы не привлекать внимания пауков, нам бы следовало вести себя поспокойнее. Заметив паука у нас над головами, я озадаченно переводил взгляд на паучий узор и никак не мог понять, то ли это живое насекомое из плоти и крови и с четырьмя парами глаз, узнавшее в рисунке на стене своих братьев и сестер, или ожило и вышло погулять нарисованное. «Тут есть один живой, — говорил я Михелю. — Ты не зевай, он будет спускаться каждую ночь. Месяца через два их станет уже шестьдесят, они будут забираться в нашу постель, щекотать наши лбы, и нам придется убивать их, как крыс, или выметать веником». Итак, я стоял у дощатой двери чердачной комнаты и ждал, когда бабушка закончит свою исповедь. С интервалом в пять или десять минут — иногда раньше, иногда позже — священник, не говоря ни слова, открывал дверь бабушкиной спальни и вновь присаживался на стул возле кровати. Открытая дверь означала, что я могу войти и тоже послушать. Временами я действительно вникал в то, что говорила бабушка, но порой отвлекался, глядя в окно на южной стороне дома, и наблюдал, как маленький Энгельмайер в своей рваной одежонке возится во дворе. Я видел Терезу Энгельмайер, она подхватывала ребенка и, точно деревянную куклу, уносила его в дом. Из дома с ревом выбегали дети, в основном девочки, превращенные в рабочую скотину, они в ужасе прикрывали ладонями попки, по которым норовила погулять палка их матери. Я слышал, как, ударив одну из девчонок, развопился Фрид Энгельмайер: «Свалишь сено, принесешь дров, накормишь корову!» А она ему в ответ: «Сам свалишь сено, сам принесешь дров, сам накормишь корову!» Однако девчонка сделала все, что было велено, и в награду получила пару затрещин. На втором году обучения в торговом училище, перебравшись в спальню покойных деда и бабушки и обустроив свой угол в крестьянском доме, я повесил на северную стену зеркало, обращенное к открытому, как правило, окну. Отрываясь от бумаг, разложенных на письменном столе, я видел в зеркале все, что происходит на соседнем дворе. Отец семейства, приподнявшись на сиденье трактора, вытягивал шею вперед и поворачивал голову то вправо, то влево, чтобы перед выездом на проезжую часть улицы убедиться, что путь свободен. С учащенно бьющимся сердцем я наблюдал через зеркало, как одна девчушка уселась на бортик повозки, как ее ноги съехали вниз на бревна и при этом деревянная кругляшка уперлась ей в пах. Я видел: девица все сильнее налегает ногами на бревно, взгляд ее становится беспокойнее, и она вздрагивает, когда открывается дверь дома. Я видел в зеркале, как жеребец, приплясывая на задних ногах, взгромождается на кобылу, как его красный, величиной с детскую руку член исчезает между кобыльих ляжек и вскоре выпрастывается, как жеребец снова копытит землю всеми четырьмя ногами и еще раз встает на дыбы, надвигаясь на кобылу, и тут — спасайся кто может! — брызги его спермы летят во все стороны. Я видел в зеркале подъезжавшие и удалявшиеся машины, девиц, седлающих свои велосипеды, а когда они поднимали ноги — волосатые лобки и пышные бедра. Я вставал у окна и смотрел на девицу, которая, сверкая голым задом, поднималась на велосипеде по вертикали креста деревенских улиц. Я живо представлял себе, как она начинает потеть, как трется влагалищем о кожаное седло драндулета, как у нас именовали велосипед, когда, проезжая по проселкам мимо ржаных, пшеничных и овсяных нив, она приближается к полю, где растут подсолнухи. Это зеркало показывало мне картины забоя скота на соседнем дворе, когда девчонки таскали в дом или в хлев целые тазы крови, видел, как Фрид и Ханс Энгельмайеры смеялись, держа за уши отрубленную свиную голову, как собака, почуявшая запах крови, пыталась сорваться с цепи, и — о, какое блаженство испытали бы братцы-садисты, если бы один из них, как маску, надел свиное рыло на голову Кристы Энгельмайер. Никто из моих братьев никогда не бил нашу сестру, а теперь мне приходится наблюдать, как Фрид Энгельмайер дубасит Кристу и ботинком, подбитым гвоздями, дает ей пинка под зад. С этой несчастной и презираемой сотнями односельчан девчушкой-скотницей мы однажды оказались рядом на берегу ручья под елями, я стянул с ее ног ветхую обувь и грязные чулки. За водопадом, неподалеку от белой статуи Девы Марии, мы прижались друг к другу обнаженными телами. И хотя ей было тогда лет пятнадцать или шестнадцать, ее разбитые работой морщинистые руки казались просто старческими. По этим морщинам и трещинам нетрудно и ныне догадаться об искалеченном детстве и отрочестве. Ухватив за уши окровавленную свиную голову, Фрид и Ханс Энгельмайеры пересекли двор. Их отец выгребал потроха из вспоротой туши. Дымящаяся масса кишок вулканической лавой извергалась из свиного нутра и перетекала в подставленное корыто.
Был вечер, на деревню нахлынула тишина, стихло мычание голодных коров и нетерпеливое хрюканье свиней, все были накормлены, даже дети. Мать пошатывается от усталости, у нее на плечах груз дневных трудов. Она ждет, когда отец вернется из хлева, выключит везде свет, запрет входные двери по обеим сторонам дома и вслед за ней поднимется по лестнице в спальню. Перед сном отец совершает контрольный обход хлева, поглаживает морду какой-нибудь любимой скотинке, осматривает водопроводные трубы над головами коров, унизанные гирляндами капель, которые время от времени сливаются и падают на солому или коровьи лепешки. На трубах устроились три или четыре летучие мыши. Их, наряду с сычом домовым, деревенские считают самыми страшными тварями. Я никогда не видел сыча, но всякий раз, когда дрогнет ветка на дереве, мне кажется, что с нее только что сорвалась и взлетела эта птица смерти. Заходя по вечерам в хлев помочиться на дерьмо и ноги скотины, я бросал взгляд на трубы и видел неподвижные силуэты летучих мышей. Ночью они будут кружить над крышей, нам с братом приходится закрывать окно в нашей комнате, ведь говорят, летучие мыши — вампиры и могут, как пиявки в озерах поймы Дравы, запросто высосать из нас, детей, всю кровь. Когда отец запирает хлев, они вылетают наружу через окошки с разбитыми стеклами. Ночью летучая мышь, чего доброго, припадет к моей тонкой шее и с каждой каплей высосанной крови будет поднимать и опускать крылья, и, встав поутру, я буду бледнее, чем при любой болезни, а может, вообще не проснусь, и летучая мышь с раздувшимся животом будет сидеть у меня на груди. Утром мать, возможно, застанет меня уже мертвым, а в праздничный день может и вовсе не прийти, чтобы, как обычно, разбудить меня, пусть, мол, поспит до обеда, она решит, что я набираюсь во сне сил, а в это время летучая мышь, присосавшись к детской груди, будет допивать мою кровь. Когда проснутся братья, она спрячется за икону и просидит там до тех пор, пока братья не покинут комнату, один пойдет в хлев, другой — за дровами, он будет помогать матери таскать в свинарник ведра с картошкой и помоями, а летучая мышь тем временем снова прилепится к моей шее и отыщет своими зубками уже прогрызенную рану. Мать поставит на комод пустой кофейник, а масло и хлеб отнесет в кладовку, прихватив и шмат сала, оставшийся на отцовской тарелке. Она запирает дверь кладовки и по каменным плитам кухни идет к другой двери, еще раз смотрит на часы и выключает свет. Потом понадежнее запирает входную дверь, идет в большую комнату, обходит стол, на котором стоит ваза с пшеничными колосьями, закрывает окно, обычно распахнутое в дневное время, затем по коридору шаркает к черному ходу и открывает заднюю дверь. Мать видит, что в хлеву еще горит свет, стало быть, отец до сих пор оглаживает своих коров. Окутанная ночной тьмой, она стоит на бетонном полу и смотрит на едва различимые балясины балкончика под крышей сенного сарая. Они затянуты паутиной сотен пауков, на перилах сидит несколько ночных птиц, мотор вентилятора уже умолк. Мать вдыхает запах компостной кучи, она знает, что в нее брошены желтые куриные лапы, вспоминает, как пару часов назад отсекла топором и собрала эти желтые обрубки. В какой-то странной задумчивости она разглядывает капли крови на лезвии топора. Она всегда стирала их пучком сена, а порой смахивает полой рабочего фартука. Мать частенько подходила к компостной куче, вываливала остатки недоеденного риса, а я, сидя у нее в утробе, смотрел в темное зеркало зловонной жижи. Я видел свое коричневое лицо, меня охватывал ужас, и я затравленно озирался. По ночам мы, братья, мочились на компостную кучу, но, когда нас пугал крик павлина, будораживший всю деревню, мы писали в штаны. Никогда отец не говорил, что любит меня, мать никогда не говорила, что любит меня, а я никогда не мог сказать: «Отец, я ненавижу тебя, я люблю тебя, мама, я ненавижу тебя, мать». Они должны были это почувствовать, как умел все чувствовать я. Однажды, когда я досадил матери какими-то дерзкими словами, она ударила меня по губам тыльной стороной ладони. Губы мгновенно распухли, и я отвернулся от матери, так и не проронившей ни слова. Для всех мои речи были невыносимы. Я стал молчуном, и мое молчание оказалось еще более невыносимым, тогда я снова заговорил, и мои речи досаждали больше, чем молчание. И вот теперь вновь открылись те самые наглые уста, которые мне зажимали в детстве, и я стал еще более дерзким. С горящими губами я вышел из комнаты и решил, что отныне не скажу никому ни слова, даже матери. В меня вселилось великое ожесточение. Теперь я был лишен и такого орудия, как речь, я не мог говорить то, что думаю, но, возможно, именно поэтому я стал еще больше думать, размышляя о себе и о других. Когда школьный учитель на уроке естествознания сказал, что в следующий раз мы будем говорить не о рептилиях и млекопитающих, а о человеке, и при этом упомянул скелет, который принесет с собой, на меня напал такой страх, что я начал заранее придумывать, каким образом избежать предстоящего урока: рубануть топором по руке или повредить ногу. Я не мог найти ответа на вопрос, был ли живым существом тот скелет, в котором я видел персонифицированную смерть, листая иллюстрированные книжки по истории крестьянской войны и уже тогда разглядывая репродукции картины Ретеля «Пляска смерти». Или же это всего лишь составленная из костей совершенно безобидная, хотя и жутковатая марионетка? Воплощенная смерть держала в руках косу и занималась своей жатвой, она скакала к нам, оседлав нашу Онгу, наносила смертельную рану свинье и бросала ее к ногам людей. «Вот вам, ешьте до отвала. Завтра и послезавтра я опять навещу вас и появлюсь еще десять раз до полного искоренения семейства, копите жирок, тучнейте, нажирайтесь, пейте молоко и ешьте сало, я буду забивать для вас скотину, ну а потом возьмусь за людей». Если в свое время кто-нибудь из деревенских развеял бы эти детские фантазии, мне бы теперь, скорее всего, не суждено было писать. Меня преследуют те же фантазии, те же страхи, чтобы выйти из головы в виде строчек прозы и навсегда присохнуть к бумаге. Я действительно не был уверен в том, что этот скелет не окажется однажды у моей двери, я содрогался при мысли, что он войдет без стука, направится прямо ко мне и выдернет меня из постели. Но может быть, это — любезная смерть? Она непременно постучит и, дождавшись приглашения, войдет и присядет у моей кровати, приложит к моему лбу руку, проверяя, нет ли жара, и в тот момент, когда она коснется моей плоти, температура подскочит и я буду пылать и раскаляться до тех пор, пока не похолодею. В религиозных книгах я видел золотую лестницу, ведущую на небеса. Знаешь, мама, я поднимусь по ней и на каждой пятой или десятой ступени буду смотреть вниз, на твою голову, и махать тебе рукой с лестницы Иакова. А взойдя на небо, стану ангелом в золотых одеждах, другой мальчик из сонма ангелов снимет с меня убогую крестьянскую одежку, ведь на ней полно заплат и пыли. Мы с Фридлем Айххольцером убивали рыжих муравьев, вместе ловили медяниц, ходили на сенокос, вместе сражались, пусть даже друг с другом, на шахматной доске, тесня короля и королеву пешками в крестьянских башмаках и конями, вместе таскали щук из лугового ручья и форелей из горного. Мы вместе стояли на коленях у ног священника, перед алтарем, в красном, а порой и в черном облачении причетников, а теперь оба хотим подняться в небо по золотой лестнице и превратиться в ангелов. Потом наступил тот день, когда мне хотелось надолго прильнуть губами к губам Якоба, чтобы умереть, отравившись его трупным ядом, но я стоял у гроба с его холодным телом и ревел, как зверь, и на мой рев прибежал кладбищенский сторож и положил руку мне на плечо. «Якоб не умер», — сказал я сторожу. «Якоб умер», — ответил он. «Якоб не умер», — повторил я и дернул плечом, чтобы стряхнуть с него пропахшую кладбищенский землей руку. Я пошел в хлев, где на вмурованном в стену крюке висели веревки для выпаса телят. Я тронул веревки и тут же отпрянул, словно прикоснувшись к клубку ядовитых змей. Я посмотрел на корову, перевел взгляд на теленка, и у меня возникло сильное желание умертвить этих тварей, да, после смерти Якоба я, если бы мог, стер бы с лица земли всю деревню. Я ненавидел здесь все и всех. Мне была враждебна даже вода деревенского ручья, эта кровь гор, стекающая в Драву. На всех деревьях сидели новорожденные сычата. А все деревенские умывают руки, на Троицу они снова соорудят перед своими домами алтари, возложат бесчисленные розы и лилии как жертвенный дар к стопам боготворимого скелета на кресте, упадут на колени перед этими алтарями на полях и подворьях и начнут гундосить свои песнопения. И сотни этих богомольцев двинутся вслед за священником и четырьмя его прислужниками по проселкам вокруг церкви. На повороте священник сделает остановку, повернется в сторону поля, поднимет над головой ковчежец со Святыми Дарами, в который втиснуто Тело Христово, и заголосит: «Пресвятая Владычица наша», «Тебе, Иисусе, жизнь моя» и «Тебе, Иисусе, смерть моя», но никто из этих людей не знает, что после смерти Якоба это его тело, пресуществленное в просфору, а не Тело Христово заполняет дароносицу. Они поклоняются телу Якоба, поедают его облатка за облаткой, перед ним благоговейно опускают головы у решетки исповедальни, ему возносят молитвы, а потом встают и, не поднимая глаз, ни на кого не глядя, с телом Якоба в желудках возвращаются на свои скамьи. Ради этого праздника срубают сотни берез, чтобы утыкать ими обочину улицы — вертикальную балку распятия. Каждый уносит домой освященную березовую ветку и кладет ее за икону или за портрет покойного родича. Никто не хочет отламывать ветки тех берез, что удалены от алтарей, следует обдирать самые ближние, там, где еще блестят капли святой воды и витает благословение священника. Перед алтарями, которые превращают деревню в подобие сцены, прямо на земле стелют красные ковры, на такой ковер может ступить только нога священника. Иногда я осмеливался коснуться ногой уголка ковра, и у меня было такое чувство, будто я приблизился к бархатному сердцу Христа, дабы поцеловать его, а Спаситель склоняется ко мне и целует меня в лоб. А может быть, Бог карает тех, кто молится на него. Может, он не хочет, чтобы его так превозносили и ублажали. Допустим, он вообще не считает себя достойным поклонения людей, ведь он, как рассказывал нам священник, сам был человеком, а мы суть то, чем когда-то был Христос, не пожелавший таковым остаться. Процессия в честь праздника Тела Христова продолжает свой путь. Мария, кухарка священника, произносит молитву и начинает песнопение, все вторят ей. Шествие приближается к следующему, самому роскошному алтарю в деревне, он установлен перед домом первого сельского богатея. Вместо красного ковра землю устилает россыпь алых лепестков, которые можно принять за языки Спасителя. Несколько лепестков прилипло к подошвам священника. Он снова поднимает и опускает дароносицу с телом Якоба и размахивает им, совершая крестное знамение. Воцаряется тишина. Все ждут, когда священник повернется для благословения паствы и вновь начертит в воздухе крест телом Якоба, сделав два взмаха — сверху вниз и справа налево. Прихожане дружно бухаются на колени и стыдливо потупляют взоры. Дядя Эрвин, Йогль Симонбауэр, Адам Кристебауэр и Готфрид Кройцбауэр на четырех горизонтальных шестах несут небосвод, то бишь балдахин, под которым идут причетники, сопровождая с обеих сторон священника, а стало быть, и Святые Дары. Временами я поглядывал на синюю ткань балдахина и вышитые на ней желтые звезды. Мой отец, Адам Кофлер и еще двое мужчин с синими фонарями в руках сопровождают балдахинщиков. А дальше идут девицы, белея подвенечными нарядами, но они уже не Христовы невесты, они — невесты трупа Якоба, превращенного в просфору. За невестами Якоба следует Мария со своими чтецами и певчими, а за ними тянется деревенский люд, впереди женщины, позади мужчины. Среди женщин я вижу свою мать, у нее в руках — молитвенник и зеленая пластиковая сумка, а в петлице — бутон алой розы. Переходя к очередному алтарю, мы спускаемся по вертикали креста, то есть по улице, которая носит теперь имя уже покойного священника, мимо бесчисленных берез, понатыканных вдоль мостовой, и приближаемся к зданию школы и самому большому распятию, что стоит напротив нее. Балдахин замирает на месте, священник опять ставит на алтарь ковчег с телом Якоба, рядом кладет молитвенник, кропит святой водой Спасителя и крестится. Удивительно, что на лице Иисуса не дрогнул ни один мускул, самого-то меня просто передергивает, когда брат брызжет мне в лицо водой. Священник берет кадило, смотрит на багрово мерцающие уголья и дует в сторону распятия. Благословив Спасителя, он снимает с алтаря дароносицу и Святыми Дарами, пресуществленной плотью Якоба благословляет свое стадо, рисуя в воздухе крест. Вот и сам он встает на колени перед самым большим распятием, целует ноги Спасителя, поднимается и, повернувшись лицом к пастве, подает знак балдахинщикам. Процессия вновь начинает движение под аккомпанемент молитвословия и песнопения, проходит мимо сада Айххольцеров и сада Книбауэра, а возле открытых ворот сенного сарая богомольцы вспоминают удавленника Петера Ханса и шепчут краткую молитву. Я осматриваюсь, чтобы найти глазами мать, тем временем шествие уже достигает ворот кладбища и по мощеной дороге, проложенной между могил, направляется к церкви. Здесь, в прохладном полумраке, мелькают руки прихожан, утирающих пот. Священник подходит к алтарю и помещает извлеченный из дароносицы серповидный сосуд с телом Якоба в дарохранительницу. С бокового алтаря спускается Иисус и благодарно склоняет голову перед прихожанами и священником, который пронес его мертвое тело через всю деревню.