Рой Якобсен - Чудо-ребенок
— Я эту хочу, — говорит Линда про фото матери, выходит на кухню и выдвигает ящик, где лежит все, чему не нашлось правильного места, достает рулончик скотча, ножницы и уходит в комнату, а я собираю фотографии в пачку и иду за ней.
Линда прилепила мамку на стенку над кроватью.
Теперь Линда лежит, заложив руки за голову, и смотрит на фотографию. Я убираю конверты и альбом назад в ящик, кладу ключик в шкатулку, сажусь на стул, на который мы обычно складываем одежду, и смотрю на эту фотографию. И так мы полеживаем и посиживаем, мне кажется и приятным, и странным, что мамка очень мало изменилась с тех пор, и я все думаю, что же в этом снимке такого, что его надо прятать и нельзя на него смотреть, но тут она возвращается домой.
По ее линялому взгляду я вижу, что и сегодня ей тоже звонили, и готовлюсь к еще одному бесплодному раунду с Линдой, еще одной попытке заняться с ней тем, на что она не способна. Но тут мамка обнаруживает снимок, останавливается, задумывается и говорит:
— Вижу, вы тут фотографии разглядывали.
Она выходит в прихожую, снимает пальто, возвращается в комнату и садится рядом с Линдой. Мы вместе смотрим на это фото. Мамка на бампере. Это нас как-то соединяет. Рассматривая фото, она ведет себя как я, и я чувствую, что мы все трое безмолвным хором заклинаем: господи, как же чудесно быть обыкновенным.
Глава 24
Вот и выходные наконец. Мы с Линдой встали раньше мамки, сварили яйца и накрыли на стол. Потом вместе позавтракали, оделись и на автобусе доехали до аэропорта Форнебю, где мы двадцать шесть раз прокатились вверх и вниз по эскалатору и опустили пятьдесят эре в автомат, который пропустил нас на просторную террасу на крыше, откуда можно было восхищаться самолетами, этими зловещими железными насекомыми, они собирались лететь в Анкоридж и Румынию, а внутри них, если верить мамке, сидели обыкновенные люди, такие же, как мы, и они, может быть, даже не боялись—свои шапки и варежки они сложили в кармашки на спинке стоящего впереди кресла, на покрытом ковровой дорожкой полу стояли сапоги и ботинки, связанные попарно, одна девочка Линдиного возраста везла волнистого попугайчика в золотой клетке, — просто снаружи совсем не видно, что там внутри самолета. Просмотрев три-четыре взлета самолета, я понял, что в этом грохоте можно орать как угодно, никто и не услышит. Тогда и Линда тоже принялась кричать. Мы ни фига не слышали. Стояли себе и орали, так орали, что чувствовали свой крик даже пальцами ног, и все равно ничего-ничего не было слышно. Тут и мамка тоже принялась вопить, поначалу чуточку стесняясь — вероятно, потеряла сноровку, — но понемножку разошлась вовсю, и ее нам тоже не было слышно — мы орали во все горло и смеялись, пока чуть не околели от холода. Тогда мы пошли в ресторан, ели вафли и шептались друг с другом, но ничего не слышали — это был один из тех дней, который мог бы длиться вечность.
В автобусе домой мы сидели на заднем сиденье; Линда спала, положив голову мамке на колени, и мамка шепотом спросила меня, не замечал ли я, не обижает ли ее кто-нибудь в школьном дворе. Я сказал — нет, и еще подчеркнул, что я специально смотрел, ну то есть в те немногие переменки, которые за последнюю неделю выпали нам на долю.
— А на улице?
Там я тоже ничего такого не видел. Но...
— Что “но”?
— Она тебя мамой называет.
Мамка на минуту потеряла нить разговора и взглянула в окно на площадь Бесселя, где мы побывали как-то раз в детстве, с огроменным вещмешком, а потом спросила:
— А летом она правда научилась плавать?
— Ну да.
— Как следует?
— Через всю бухту. Туда и обратно.
Мамка кивнула и пробормотала, что Марлене говорила то же самое, а автобус ехал себе и был пустой, три часа воскресного дня в конце октября, автобус пустой, он пыхтит и постанывает, останавливается и открывает свои гармошечные двери, а никто не выходит и никто не входит, и он едет дальше как ни в чем не бывало, потому что все еще продолжается один из тех дней, который на мой вкус хорошо бы длился вечность.
— А ты никому не рассказывал, что она боится смотреть телевизор? — прошептала мамка.
— Нет, — отвечаю я, — она ж не боится больше.
— И что писается в постель по ночам, не рассказывал?
— Нет. Так она и не писается больше.
— Но ты кому-нибудь рассказывал тогда, когда писалась?
— Нет...
— Чего-то ты мне не договариваешь, Финн!
— Анне-Берит сказала как-то, что у нас в комнате пахнет письками.
— Что?! Когда?
— Да не, это давно уже было...
Мамка обдумывает мои слова, видимо, считает месяцы и приходит к выводу, что уж больше года прошло с тех пор, как она перестала подкладывать под простыню Линды полиэтиленовую подстилку, и четыре месяца с тех пор, как купила ей новый матрас, от которого вообще ничем не пахнет. Она задает мне еще несколько вопросов о том, что и кому я мог сказать, и тут до меня доходит, что разговор этот ведется обо мне, что мамка поставила себе целью предотвратить опасности, которые могут нас настигнуть, и что я в своей суматошной бестолковости могу представлять собой одну из них; еще пару месяцев тому назад я от этой мысли пришел бы в бешенство, но теперь меня просто охватывает тупое безразличие: вот ведь лежим мы тут под микроскопом, дрыгаем ручками-ножками, а за нами сверху наблюдают.
Я замечаю, что Линда открыла глаза, и обращаю на это внимание матери. Она замолкает, гладит Линду по волосам и смотрит в окно на унылые фасады домов районов Русенхоф и Синсен, говорит “дождь идет”, а дождь льет все сильнее и сильнее, будто мы въезжаем под водопад; Линда спрашивает:
— Что значит “подохнуть”?
— Что?
— Что такое “подохнуть”? — повторяет она, и мы с мамкой переглядываемся.
— А почему ты спрашиваешь?
Но с Линдой по-другому нужно разговаривать.
— А кто так говорит — “подохнуть”? — спокойно спрашиваю я, глядя в окно через серые занавески.
— Дундон,—отвечает Линда, говоря будто сама с собой.
— Какой такой Дундон?
— Да один дурак из ее класса, — говорю я и ощущаю вдруг в себе жар, с которым, я знаю, будет трудно расквитаться, и что, может, лучше и не надо, чтобы этот день длился вечность.
— И что же он еще говорит?
Но тут следует констатировать бесспорный факт:
— Дундон — мелкая гадина, — говорю я, — и в рожу ему щелочью плеснули, она течет по его харе, из сгустков делаются толстенные лианы, он за них зацепляется ногами и падает, поэтому и говорят — “споткнуться о сопли...”
— Финн, прекрати.
Но Линда смеется, а мамка криво усмехается в сторону в надежде, что это не будет воспринято как поощрение моего поведения, так что я продолжаю в красках расписывать никчемность Дундона, прохожусь по всему репертуару, как диктует нам закон племени Травер-вейен, от А до Я, мы громко смеемся и дурачимся, и когда мы начинаем перебранку, кому дергать за шнурок остановки и становимся уже опять почти совсем нормальными, мамка произносит в воздух:
— Она действительно так сказала, что у нас в спальне воняет письками?
Пока мамка занимается обедом, я уношу мой жар и мой мешочек со стальными шариками, наитвердейшей валютой, какой я когда-либо владел, к Фредди I и излагаю дело ему, Фредди I, который наверняка согласился бы пойти со мной, даже не предложи я ему еще два шарика, — пойти со мной и отдубасить Дундона, обычно-то достается самому Фредди I.
Мы идем к седьмому корпусу и звоним в квартиру Дундона; за ним так редко заходят приятели, что его мамаша на просьбу позвать Дундона долго разглядывает нас с крайне скептическим выражением лица.
— Его не так зовут.
Но Дундон не чувствует подвоха, мигом натягивает на себя свитер и летит вниз по лестнице как воланчик для бадминтона, мы за ним; спрашиваем напрямик, была ли такая история с Линдой, он же совершенно неверно истолковывает наши слова, слышит в них призыв к действию:
— Пусть она подохнет! Пусть она подохнет!..
При этом кривляется, пританцовывая по безлюдному газону, что упрощает нам дело: мы, преследуя каждый свои интересы, накидываемся на этого шмакодявку, ставим на колени, треплем его, лупим открытыми ладонями и сжатыми кулаками, вначале это нескоординированная импровизация, так что Дундон ни фига не понимает, но мы входим в раж и теперь бьем его целенаправленно, так что он валится наземь и пускает пузыри в полубессознательном состоянии. Жар понемногу остывает во мне, я чувствую ясно, насколько мы приблизились к точке необратимости, точке, в которой кто-то должен вмешаться, пока реальность не случилась. Но перед глазами у меня вновь встают Эльба с желтым пальцем и ревущая Линда, ее кровать и дурацкий мишка, альбомы, изрисованные животными с чужой планеты, все это такое беспомощное, хрупкое; раздави это — и я тоже буду раздавлен. Но когда я слышу хруст, я все же прихожу в чувство и меня пробивает дрожь, я кричу, что сломал что-то и “кончай, Фредди, стоп”, но он только смотрит на меня в своем свежем одичании и кричит: