Дмитрий Быков - Прощай, кукушка
Некоторое время девочка со спичками брезгливо смотрела на жадные руки, тянущиеся к ней, и слушала алчные выкрики. Всем этим людям она была нужна, даже необходима — но совершенно не для того, для чего была на самом деле предназначена. Она криво усмехнулась, и все затихло. Только бился сзади в истерике депутат местного законодательного собрания, призывавший немедленно оштрафовать ребенка за демонстративное курение на улицах. Сам депутат держал небольшой притон, но делал это скрытно, недемонстративно.
Девочка открыла свой коробок, где оставалось уже совсем немного спичек. Их, однако, все еще было вполне достаточно, чтобы решить проблемы нескольких жителей этого города, но, судя по хитрой улыбке, озарившей ее лицо, она нашла вдруг гораздо более простой способ решить эти проблемы и вдобавок сэкономить спички.
— Да идите вы все на фиг, — сказала девочка с ангельской улыбкой и чиркнула черной спичкой.
В ту же секунду толпа вокруг нее рассеялась. Контуры городской элиты побледнели, заколебались и растаяли в морозном воздухе. Никто даже не успел пискнуть, только длинное лицо Глеба Косых, очень быстро реагировавшего на любые изменения, вытянулось еще больше, и на нем мелькнуло мимолетное сожаление о том, что рассказать об этом чуде в своей «Ядерной программе» он не успеет уже никогда. Да и программы никакой уже не бу…
— Вот и славненько, — сказала девочка со спичками.
Она аккуратно сняла белую шубку, под которой оказалась пара тоже очень белых, посверкивающих на солнце крылышек. Взмахнув крылышками, она плавно отделилась от мерзлой мостовой и поплыла вверх. В руках она крепко сжимала коробок со спичками.
Кое-кто, конечно, сочтет этот финал недостаточно оптимистичным, потому что спички ведь улетели, а нерешенных проблем осталось еще ого-го. Но смею вас уверить, что Рождество бывает раз в году, не чаще и не реже, и девочка со спичками встретится вам еще неоднократно. Надо только уметь смотреть по сторонам.
Прощай, кукушка
В феврале у жены обострилась базедка, как ласково, по-домашнему она ее называла, и это словцо тоже его бесило, как бесило все в последнее время. Врач, визит к которому обошелся в двадцать три франка, не стал даже толком выслушивать жалобы: внезапная, на ровном месте, дрожь в руках, сердцебиения, ночные поты — и ровно, уютно пояснил, что если сейчас же не выехать хотя бы недели на две в санаторию, перемены сделаются необратимы. «Wendepunkt! — говорил он, поднимая палец. — Gabelung! Точка раздвоения, откуда либо вверх, — и он задрал яйцевидную голову, — либо уже только вниз, и тогда… вы знаете. Я сразу понял, как увидел эти блестящие глаза». Жена улыбнулась, словно ей сказали комплимент. «Эти глаза! — Он поднял палец. — Отечные веки, редкое моргание! Это значит, что уже затронут зрительный нерв, и если теперь же, auf der Stelle, не взять решительные меры — я просто разведу руками, уже только разведу руками». И он развел. Ужасна была манера здешних докторов все говорить при пациенте, идиотская банковская честность. Российский врач долго бы мялся, кашлял, пил водку, потом отвел бы мужа в сторону и, взяв за пуговицу… Тоже, конечно, мерзость; да и все мерзость! Всего противней была доверительность, с которой швейцарец подмигнул при прощании: «У мужчин данный этап протекает тяжелей, возможны уже первые трудности с… вы понимаете? При правильном лечении возможно восстановить, но…» Выходя из клиники, мельком глянул на себя в зеркало. Гадкая мнительность, но что, если уже подозрительно блестят глаза? Проследил за собой: не реже ли мигаю? Нет, как будто даже чаще обычного… Праздный, ничем не занятый ум цеплялся за все, начинал бесплодную лихорадочную работу. Кончу безумием, это совершенно ясно. Вот и все, и ничего кроме.
Санаторию швейцарец посоветовал, но такую, что сбережений не хватило бы и на полдня; пришлось унижаться, спрашивать, есть ли дешевле, — врач пожал плечами и предложил несколько на выбор, но и это все было не то, в лучшем случае три дня с отказом от завтрака, и наконец, глядя на него со странной укоризной, — изволь платить, если хочешь быть здоров, или уж, если беден, не болей — предложил последний вариант: если не подойдет и это, я разведу руками, просто разведу руками. На самой немецкой границе, в горах, пятнадцать франков в день, весьма достойный Heilverfahren — сиречь процедуры. Нет, конечно, ни циркулярного душа, ни солевой пещеры, но что вы надеялись получить за пятнадцать франков? Есть диета, многократно проверенная; правда, его пациенты там еще не бывали — он подчеркнул это, глянув поверх очков с той же укоризной, — но, судя по проспектам, все соблюдается. Я могу, если хотите, написать врачу записку с подробным диагнозом, хотя, уверяю вас, для специалиста все ясно с первого взгляда. Но есть ли места? О, уверяю вас, там есть. Они поблагодарили и вышли.
Надо было собираться и ехать — хоть какое-то действие в сплошной, вынужденной, вязкой паузе, когда казалось, что война никогда не кончится и они навеки заперты в этой торричеллевой стране, откуда откачали весь воздух. Дали телеграмму в лечебницу, чтобы встретили на станции. Билеты третьего класса (сразу же вместе с обратными, три франка прямой экономии) окончательно истощили запас, поступлений не предвиделось, лекции никому не требовались, из России третий месяц не приходило ни гроша. Коротенький, пятивагонный поезд одышливо карабкался в гору, словно и сам ехал лечиться от туберкулеза. Болен был весь мир, вся природа: колкий, мелкий, нерусский снег (никогда не видал здесь мягкого и липкого, как в Кокушкине), рыжий хвойный лес, задыхающийся паровоз, дряхлый вагон и все попутчики. В углу сидел явный идиот, зобатый, злобный; двое тучных пьяниц со всеми следами порока и вырождения на жирных пористых лицах то и дело принимались горланить что-то солдатское, но забывали слова. Жена третий день чувствовала себя виноватой: им не пришлось бы тратиться и срываться с места, если б не дрожь в руках и ночные поты, симптомы, в сущности, пустяковые. Он, как мог, ее успокаивал — она была последним существом, которому было до него дело. Что делалось в России, он понятия не имел; в этой глуши, должно быть, и газет не достанешь, да и много ли прочтешь в этих газетах? Их заполняло что угодно, кроме главного.
На станции встретил их потешный шарабан, размалеванный не хуже циркового: хозяин санатории завлекал пациентов веселенькой рекламой. Пухлые женщины с ногами-сардельками прыгали через веревочку: добро пожаловать в санаторию Тицлера, мир здоровья! Вообразил жену с веревочкой; она, как всегда, угадала его мысль, и оба прыснули. Ехать было версты три да последние полверсты карабкаться пешком; мир здоровья — белый трехэтажный особняк на уступе — снизу казался игрушечным и недосягаемым. На постоялом дворе оставили лошадь с шарабаном, дальше тяжело ползли вверх — провожатый, румяный чернобровый здоровяк из тех, что и в сорок чувствуют себя пятилетними, подбадривал, хохотал, хлопал себя по коленкам. Наконец вползли — последние шаги жена прошла, держась за его плечо и дыша, как рыба на песке; накликал-таки, дав ей треклятое прозвище. Вот те и Рыба, да и сам уже Старик; старик и рыба. В просторном холле, выложенном шахматной плиткой, вдова Тицлера, белая, рыхлая, вся словно налитая жидкой сметаной, встречала их, кивая сплюснутой, как брюква, головой. Мудрый выбор, лучшая санатория. Особенно хороша диета, лучшая диета на основе чистого молока.
Молоко! Он застонал. Если и было нечто, чего он так и не научился переносить за годы скитаний, побегов, ссылок, переездов и нищеты, нечто ненавидимое упорно и брезгливо, то молоко, от которого его неудержимо рвало еще в детстве. Он не переносил его ни в каком виде — ладно, готов был терпеть в твороге, из которого теща делала прелестные жареные лепешки с изюмом, но молочная диета! Жена взглянула умоляюще; он махнул рукой. Пускай, не может же быть, чтобы к молоку не давали хлеба. Им отвели комнату на втором этаже.
Сразу оказалось, что невозможно спать. Он надеялся после переезда лечь пораньше, клонило в сон, болела голова — он приписал это разреженному воздуху, горной болезни, боясь думать, что нагоняет проклятая отцовская хворь. Легли сразу после ужина, состоявшего из отвратительной местной простокваши с мягким, но тоже кисловатым хлебом, — не полагалось даже чаю, от которого одно расстройство нервов, в особенности на ночь. Без чаю он не мог сосредоточиться, но здесь махнул рукой — ну его к бесу, оно же и лучше, не станет отвлекаться и забудется. Но только они легли, спина к спине, как спали давно уже, — внизу оглушительно грянул аккордеон, и бешено затопали грубые башмаки: приплюснутая местная публика, еще в столовой показавшаяся ему неуловимо гнусной, ударилась в вечерние развлечения. Сначала они принялись плясать под дикую польку — откуда силы брались у слабогрудых? — а потом трижды кряду затягивали томительное «Lebe wohl, Kuckuck». На третьем разе он не выдержал, бросил попытки засунуть голову под подушку, вскочил, оделся, чертыхаясь, и спустился вниз, где заходило на второй час это слезное веселье.