Джон Стейнбек - Путешествие с Чарли в поисках Америки
В молодости я хорошо знал Сан-Франциско; будучи начинающим писателем, ютился на его чердаках, в то время как другие подвизались в Париже в качестве пропавшего поколения. В Сан-Франциско я оперился, я лазил по его холмам, спал в его парках, работал в его доках, маршировал и горланил в его бунтарских шеренгах. В какой-то степени он принадлежал мне, пожалуй, не меньше, чем я ему.
В честь меня Сан-Франциско показал себя в тот день во всей красе. Я увидел его через залив, с магистрали, которая, минуя Сосолито, вбегает прямо на мост Золотых ворот. Вечернее солнце позолотило и высветило его, и он стоял передо мной на холмах — величественный град, какой может привидеться только в радужном сне. Город, раскинувшийся на холмах, много выигрывает по сравнению с равнинными городами. Нью-Йорк сам громоздит у себя холмы, вздымая ввысь свои небоскребы, но мой бело-золотой акрополь, поднимающийся волна за волной в голубизну тихоокеанского неба, — это было нечто волшебное, это была писаная картина, на которой изображался средневековый итальянский город, какого и существовать не могло. Я остановился на автомобильной стоянке полюбоваться им и ведущим к нему ожерельем моста над входом в пролив. По зеленым холмам — тем, что повыше, с южной стороны, — влачился вечерний туман, точно отара овец, возвращающихся в овчарни золотого города. Никогда я не видел его таким прекрасным. В детстве всякий раз, как мы собирались в Сан-Франциско, меня так распирало от волнения, что несколько ночей до поездки я не спал. Сан-Франциско навсегда оставляет на тебе свою печать.
Наконец я проехал по огромной арке, подвешенной на тросах, и очутился в так хорошо знакомом мне городе.
Он был все такой же — уверенный в себе, настолько уверенный, что ему ничего не стоило и приласкать человека. Он благоволил ко мне в те дни, когда я был беден, и не возражал против моей временной платежеспособности. Я мог бы оставаться здесь до бесконечности, но мне надо было в Монтерей — отправить оттуда мой избирательный бюллетень.
В дни моей молодости в округе Монтерей, на сто километров южнее Сан-Франциско, все были республиканцами. У нас в семье все тоже были республиканцы. Я, наверно, так и остался бы приверженцем республиканской партии, если бы не уехал оттуда. К демократам меня толкнул президент Гардинг, а президент Гувер утвердил меня там. Я вдаюсь в свою личную политическую историю только потому, что мой опыт в этой области вряд ли уникален.
Я приехал в Монтерей, и сражения начались сразу. Мои сестры все еще республиканки. Из всех войн гражданские междоусобицы бывают самыми жестокими, а уж что касается споров о политике, то в семьях они приобретают особенно яростный и неистовый характер. С посторонними я могу говорить на политические темы хладнокровно, проявляя аналитический подход к делу. С сестрами это было просто немыслимо. К концу каждого такого спора мы задыхались от ярости и чувствовали себя совершенно опустошенными. Компромиссов нам не удавалось достичь ни по одному пункту. Пощады никто из нас не просил и не давал.
Каждый вечер мы обещали:
– Будем хорошие, добрые, будем любить друг друга. О политике сегодня ни слова.
А через десять минут мы уже орали во все горло:
– Джон Кеннеди такой-сякой…
– Ах, вот оно что! Как же тогда вы терпите Дика Никсона?
– Спокойно, спокойно! Мы же разумные люди. Давайте вникнем в это как следует.
– Я уже вникла. Что ты скажешь об афере с шотландским виски?
– Ну, если уж выдвигать такие доводы, то что ты скажешь об афере в бакалейной лавке в Санта-Ана, красавица моя?
– Отец перевернулся бы в гробу, если бы услышал, что ты тут несешь.
– Отца вы, пожалуйста, не приплетайте. Он был бы теперь демократом.
– Нет, вы слышали что-нибудь подобное? Роберт Кеннеди скупает бюллетени мешками.
– Что же, по-твоему, республиканцы никогда не покупали голосов? Ох, не смеши меня!
И так без конца и все с таким же накалом. Мы выкапывали из-под земли устаревшее обычное оружие и оскорбления и швыряли ими друг в друга.
– Коммунистом заделался!
– А от тебя подозрительно отдает Чингисханом.
Это было ужасно. Услыхав такие наши разговоры, человек посторонний вызвал бы полицию, чтобы предотвратить кровопролитие. И мне кажется, мы были не единственные. В домашней обстановке нечто подобное творилось, наверно, по всей стране. Язык прилипал у всех к гортани только на людях.
Выходило так, будто я приехал на родину главным образом для того, чтобы ввязываться в политические драки, но в промежутках между ними мне все же удалось кое-где побывать. Состоялась трогательная встреча друзей в баре Джонни Гарсиа в Монтерее с потоками слез и объятиями, речами и нежными излияниями на росо[36] испанском языке времен моей юности. Среди присутствующих были индейцы, которых я помнил голопузыми ребятишками. Годы откатились вспять. Мы танцевали, не касаясь друг друга, заложив руки за спину. И пели гимн здешних мест:
Один молодой паренеки
Соскучился жить одиноки.
И вот в город Фриско
К податливым киско
Спешит на свидание он.
Puta chinigada cabron.[37]
Я не слышал этой песенки бог знает сколько лет. Все было как раньше. Годы попрятались по своим норкам. Это был прежний Монтерей, где на арену выпускали одновременно одичалого быка и медведя-гризли; это была прежняя обитель умильно-сентиментальной жестокости и мудрого простодушия, еще неведомого грязным умам, а следовательно, и не загаженного ими.
Мы сидели в баре, и Джонни Гарсиа смотрел на нас заплаканными испанскими глазами. Ворот рубашки у него был расстегнут, в вырезе виднелась золотая медалька на цепочке. Он перегнулся через стойку и сказал тому, кто сидел ближе всех:
– Посмотри! Это у меня вот от него, от Хуанито. Много лет назад он привез ее мне из Мексики — La Morena, la Virginita de Guadeloupe.[38] А вот здесь, — он повернул золотой овал, — здесь наши имена — его и мое.
Я сказал:
– Нацарапанные булавкой.
– Я ношу ее не снимая, — сказал Джонни.
Незнакомый мне пайсано,[39] высокий, темнолицый, стал на нижнюю рейку и наклонился к Джонни Гарсиа.
– Favor?[40] — спросил он, и Джонни не глядя протянул ему свою медаль. Пайсано поцеловал ее, сказал «gracias»[41] и быстро вышел из бара, толкнув перед собой обе створки двери.
Джонни задышал всей грудью от волнения, глаза у него увлажнились.
– Хуанито, — сказал он, — вернись домой! Вернись к своим друзьям! Мы любим тебя. Ты нам нужен. Твое место здесь, compadre,[42] нельзя, чтобы оно пустовало.
Должен признаться, что былые чувства и позывы к красноречию подкатывали мне к горлу, а ведь в жилах моих нет ни капли испанской крови.
– Cunado mio,[43] — сказал я с грустью, — я живу теперь в Нью-Йорке.
– Нью-Йорк мне не нравится, — сказал Джонни.
– Ты же там никогда не был.
– Да. Потому он мне и не нравится. Тебе надо вернуться сюда, в свои родные места.
Я здорово выпил и (представьте себе!) неожиданно для самого себя разразился речью. Слова, долгие годы не бывшие в употреблении, вдруг посыпались из меня, как горох.
– Да обретет уши сердце твое, мой дядя и друг мой. Мы уже не прежние жеребятки — ни ты, ни я. Время разрешило кое-какие наши проблемы.
– Молчать! — сказал он. — Я не желаю этого слушать. Это неправда. Ты все так же любишь вино, и ты все так же любишь девочек. Что изменилось? Я же знаю тебя.
– Жил на свете один большой человек, по имени Томас Вулф, и он написал книгу, которая называется «Домой возврата нет». И это верно.
– Ложь! — сказал Джонни. — Ведь здесь твоя колыбель, твой дом. — Он вдруг ударил по стойке бейсбольной битой, которую всегда держал наготове для наведения порядка в баре. — Свершатся сроки — может быть, через сто лет, — и здесь ты должен обрести свою могилу. — Бита выпала у него из рук, и он зарыдал, представив себе мою неизбежную кончину. Меня самого прошибло слезой при мысли об этом.
Я посмотрел на свой пустой стакан.
– Ох, Боже мой! — сказал Джонни. — Ох, прости меня! — И он налил нам всем.
Шеренга вдоль стойки смолкла, на темных лицах было написано учтивое безразличие.
– За твое возвращение домой, compadre, — сказал Джонни. — Черт тебя подери, Иоанн Креститель! Уж очень ты налегаешь на даровую закуску!
– Conejo de mi Alma,[44] — сказал я. — Выслушай меня.
Высокий темный пайсано снова вошел в бар, перегнулся через стойку, поцеловал медаль Джонни и вышел.
Я сказал с раздражением:
– В былые времена человека выслушивали до конца. Что тут, по билетам говорят? Заказ надо заранее сделать, чтобы рассказать хоть что-нибудь?
Джонни повернулся лицом к затихшему бару.