Таир Али - Идрис-Мореход
С каждым днем все сильнее болит грудь, сжимаемая невидимыми тисками. Но легкая, будто перо, душа морехода в его глазах, а не в груди! Подняв разгоряченное лицо, Идрис Халил взглядом ощупывает темноту.
В назойливом стуке капель — перестук паровозных колес.
Порошки бессильны помочь.
Доктор пожимает плечами:
— Болезнь быстро прогрессирует. Я же говорил тебе — надо ехать в Баку…
Велибеков сидит, откинувшись на высокую спинку стула. Помешивает ложечкой чай в граненом стакане. Бронзовая стрелка ртутного барометра застряла на «пасмурно». Стоит серый неподвижный вечер, с длинными тенями, перерезающими безлюдный переулок сразу в нескольких местах. Тикают часы.
С необъяснимым внутренним раздражением Идрис Халил смотрит в располневшее лицо Велибекова: щеки заметно раздались вширь, округлились и порозовели. Это все от жирной осенней рыбы. А еще от дичи. С недавних пор, едва ли ни каждый день, доктор отправляется с ружьем на северную косу, где в камыши прибывают все новые и новые стаи уток и кашкалдаков. Он завел себе высокие кожаные сапоги и сумку на ремне для подстреленной дичи.
Этой осенью на острове много перелетных птиц.
Забвение. Оно пожирает бедного доктора изнутри. Охота да обильная еда, да еще подшивка старых журналов, среди которых несколько выпусков русского «Сатирикона» — помогают ему не помнить о том, что эпидемия неизвестной болезни еще не закончилась, что его стремительно начатая карьера, по всем признакам, безнадежно застопорилась, и он теперь надолго застрял в этом зловещем захолустье, что молчаливая вдова, с которой он живет уже больше года браком сийга, кажется, беременна, а в доме Калантаровых продолжается траур, срок которого выйдет лишь в конце марта.
— Ты, случайно, не знаешь, где можно достать приличную собаку?
— Собаку?!
— Охотничью собаку! — оживляется Велибеков. — За любые деньги купил бы! Я уже и дяде писал, в Баку…
— И что он?
— Ничего. Даже не ответил…
5
И снова в дорогу.
Если календарь сновидений не врет (а такое иногда случается), Идрис–мореход покинул остров 5 октября. Рано утром фаэтон отвез его к причалу, где под парами уже стоял один из сторожевых катеров.
Дальний план: над почерневшим настилом маленькой пристани — огромное серое небо с редкими разрывами в сплошной пелене неподвижных туч. Из пароходной трубы валит дым. Четверо мужчин молча курят, стоя лицом к морю. Короткая пауза заканчивается, когда один из них бросает папиросу себе под ноги и, пожав руки трем остальным, начинает быстро подниматься по перекинутым сходням на палубу катера.
И снова гудок разрывает вязкую тишину, возвещая отплытие. И снова гребные винты с шипением вспенивают воду, и сердце Идриса–морехода невольно сжимается — то ли от восторга, то ли от страха.
Провожая взглядом отчаливающее судно, Велибеков говорит:
— Он уже не вернется!
Мамед Рафи тихо:
— Почему вы так говорите, доктор–бей?
— Сырость убьет его меньше, чем за полгода, вот почему! — раздраженно отвечает Велибеков и достает из кармана часы. — Пойдемте, что ли?
Майор Калантаров кивает.
Они молча направляются к пролетке. По дороге, поравнявшись со зданием таможенной конторы, Мамед Рафи оборачивается и смотрит долгим прощальным взглядом на катер, который, окутанный черным дымом, быстро уходит в сторону горизонта. За кормой, над белой бороздой пены с криками кружатся чайки. Они отрывисто хохочут, предвещая неизбежную беду.
Катер увез Идриса–морехода в Баку, а Пираллахы, открытый всем ветрам, надолго погрузился в тяжелые осенние туманы, в которых грозные призраки, согласно предположениям безумного ахунда, возвещали конец времен.
У серых камней застыли свинцовые воды октября.
В Книге сказано: «Наступление часа — как мгновение ока или еще ближе».
Наступление часа — лишь поэтическая мистерия. А Мореход продолжает двигаться к крайнему пределу подлунного мира, к той едва различимой грани между небом и морем, где меркнут краски и стоит неподвижная темнота — зыбкая, страшная, почти прозрачная — темнота, в которой теснятся первичные архетипы. Вот быстрый катер под трепещущим триколором на флагштоке приближается вплотную к самой линии горизонта — на палубе, подняв воротник кителя, стоит Идрис–мореход, — а в следующее мгновенье он бесследно исчезает вместе со своим чемоданом, наганом, папахой, больной грудью и пожелтевшей от переездов и времени рукописью недописанной поэмы. Темнота поглотила море и небо. Темнота, повиснув, как долгая пауза, скрыла от меня большую часть этого сна–путешествия. Я закрываю глаза и, изо всех сил напрягая зрение, вглядываюсь в ровную, будто бы летящую пустоту, но все, что мне удается увидеть сквозь нее — это несколько бессвязных образов–эпизодов, разрозненных и невнятных…
За стеной, завешанной толстым ковром — заливается плачем сын Мамеда Исрафила. Плачет, плачет, тихий женский голос пытается успокоить его:
— Ш–ш–ш! Душа моя! Спи!
Но разбуженный ребенок никак не хочет униматься. Поскрипывает деревянная колыбелька.
— Спи, мой ягненочек!..
Прикрыв рот сухой ладонью, Идрис Халил встает с постели и идет к подоконнику, где на подносе среди выставленных рядами бумажных кулечков с порошками стоит высокая склянка. Схватив ее, он торопливо, захлебываясь горечью, делает большой глоток. Струйка коричневатой жидкости неряшливо протекает по его подбородку (несмотря на болезнь, лицо его по–прежнему гладко выбрито, а щеточки усов топорщатся все так же молодцевато).
— …Спи, как в розовом саду,
Я на страже постою…
Через мгновенье боль в груди слабеет. Подождав еще с минуту, Идрис–мореход прикручивает фитиль керосиновой лампы, прикрытой зеленым абажуром, и возвращается в кровать. Скрип качающейся колыбельки становится тише.
Окна на восток завешаны темнотой — сияющей, словно отполированная поверхность лунного камня.
Стараясь не шуметь, он ложится, но, как только голова его касается подушки, легкие вдруг сотрясаются новым приступом кашля. За стеной, перебивая материнскую колыбельную, еще громче начинает плакать ребенок. Идрис Халил прячет голову под подушку.
Невидимый хронометр методично накручивает время: первое октября, пятое, одиннадцатое, двадцать девятое. И в каждом обороте стрелок — бесконечные волны озноба и боль.
Лицо Зибейды–ханум, выглянув из темноты, вновь растворяется в ней без остатка:
— Ешь, ешь, сынок! Тебе надо хорошо кушать…
Кровь во сне — к болезни.
Просторная кухня. С самого утра моросящий дождь. В плетеной корзине лежит что–то, завернутое в промокшую от крови газету. Мясо? Мамед Исрафил достает сверток и бросает его на кухонный стол, разворачивает — действительно, мясо, странного, почти черного цвета с мелкими костями. Газета бесшумно рвется, липнет к пальцам. Мамед Исрафил двумя руками сгребает со стола теплые сочащиеся куски и перекладывает их в железную миску, которую подносит ему Зибейда–ханум. Миска переходит из рук в руки, оказывается в раковине, под струей воды. На лице Зибейды–ханум нескрываемое отвращение, кровь утекает вместе с водой…
Я знаю что это. Ежовое мясо. Первое лекарство при чахотке.
— Грех ведь, наверное!.. Надо бы ахунда спросить!.. Хоть по правилам резали?
— У цыган купил. — Усталый голос Мамеда Исрафила из глубины кухни. Самого его не видно.
— Аллах простит нам этот грех, сынок!.. — всхлипывает Зибейда–ханум.
«Это — сад, который дадим Мы в наследие…»
11 ноября на перекидном календаре — на фоне немецкой линогравюры, изображающей Бакинскую набережную со стороны губернаторских купален. Цифра «11» набрана жирным петитом.
За белоснежной ширмой прячется кушетка, обтянутая темной кожей, и узкий книжный шкап. Идрис Халил проходит за ширму, садится и начинает медленно раздеваться. Вначале жилет, затем рубашка, снизу вязаная нательная фуфайка из верблюжьей шерсти — стягивая ее через голову, он вдруг замечает стоящий на шкапу патефон.
Раструб, будто раковина гигантской морской улитки.
Зибейда–ханум растирает зелень в сухоньких ладошках и высыпает ее в фарфоровую миску.
Сулейман — самый младший в семье, несостоявшийся завоеватель вселенной, волосы цвета спелой пшеницы вьются по плечам — тянет ручки к Идрису Халилу, но тот качает головой и отворачивается.
Идрис–мореход и огненные циклы.
Огонь полыхает в большой кирпичной печи, на внутренних стенках которой налеплены длинные хлебцы. Огонь гудит ровно, размеренно, будто дышит. Идрис Халил сидит в уголке на табурете и, глубоко вдыхая пряный хлебный дух, не отрываясь, смотрит на языки пламени. Вокруг, в длиннополых белых фартуках, суетятся пекари. Работают быстро, на манер конвейера. Готовые хлебцы достают деревянными лопатами и раскладывают на полках вдоль стены, на их место в печь тотчас закладывают новые. В воздухе витает мучная пыль.