Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 2 2006)
Петр Александрович не только не допускает никакой собственной бестактности, но не замечает и чужую. Он как-то мягко обволакивает собеседника. Видно, поэтому и женщины, не при супруге будь сказано, к нему неравнодушны. Да и он к ним. Возможно, когда-нибудь мы объединим по-соседски свои усилия и напишем книгу о его жизни.
— Соловей! Слышишь?! Во дает, прямо под Ириным окном. Раз!.. Два!.. Три!.. Четыре!.. Пять колен! — Сосед мой останавливается, лицо расплывается в блаженной улыбке.
Спина и живот у Юзика розовые, на голове красная бейсболка. Весь он приятно расслаблен, доволен. Спускаемся к роднику. Черемуховые гроздья уже набухли, глядишь, скоро и пыхнут одуряющим, хлорпикриновым запахом.
— Не слышал, что в прошлом году старший Ирин, Виталик, сотворил тут? Дал Ивану “черемухи” в нос, а потом кулаком — вырубил. Я его в сознание приводил, мог бы и загнуться. Дыхание сделал, по точкам прошелся.
— Наверное, Иру поколотил.
— Ходила с синяками. Ревнует, как молодой. Говорят, какой-то американец дал ей визитку, обещал вызов прислать. Выхватил эту визитку, порвал.
Помню, как-то вечерком шел к ним и заглянул по дороге через окошко в горницу. Там никого не было, только бубнил включенный телевизор, но через открытую дверь на кухню было видно, как Иван обнимает Иру за талию и что-то ласково ей говорит. Я решил немного пошутить. Захожу, говорю озабоченно: слушай, Иван, прохожу мимо твоих окон, глянул — а там какой-то мужик Иру обнимает. Пригляделся — а это ты. Иван услышал, вероятно, только первую половину моей шутки. Сразу потемнел, ощетинился, грозно воззрился на Иру. Не сразу мы его убедили, что мужик тот был он сам. Он расслабился, натужно заулыбался и голосом, дрожащим от недавнего возбуждения, сказал как-то очень жалобно и серьезно: “Ты не шути с этим, Валерка!” Ира сдерживала улыбку, но чувствовалось, что ей приятно. Как не любить такого человека? Тем более, что и красавец. Похож на Никиту Михалкова, заметила моя мама. Только, конечно, выросшего не на Николиной горе.
Опустив голову в колодец, Юзик ложится на доску, зачерпывает ведро.
— По пьянке можно окунуться. Спикируешь головой вниз, так и не выберешься. Надо одну плиту выбить. — Он ставит ведро на лавку. — Балдеж! А скоро вишни пойдут цвести, яблони! Красота! Пчелки мои за работу возьмутся! А там уже первый медок. Чего-то уже нанесли. Девятого посмотрим. — Радость переполняет его, и он щедро излучает ее в мир.
Вообще-то он человек общественный, привыкший по роду службы всегда быть в центре внимания, приходить на помощь. В прошлом году спас незадачливого рыбака, глушившего рыбу током, — тот сам оказался в воде под напряжением. Юзик первым прибежал на крик, сунул в руки ему сухую палку и выдернул на берег. “Больше не будет рыбу губить!” Как же. Тот полежал в больнице, оклемался — и опять за провода.
В границах своего участка Юзику не хватает всестороннего признания. Он качает его со стороны. Любил, невинно прихвастнув, рассказать о себе моей маме. В чем-то он как ребенок, а Валя только поругивает и совсем не хвалит. Вот поэтому, вероятно, он на ней и не женится.
Легка на помине. Валентина появляется на дороге, задерживается на бугре — ноги азом, руки фертом.
— Вот где они прохлаждаются!
— Наконец-то и наша главная пчелка! Тут твой цветочек, тут, ничего с ним не приключилось.
— Пчелка-то пашет! А вот пчеловод где? Послала за водой, а он все рассусоливает! Зла не хватает! Юзик, твою мать! Быстрей! Еще куча работы!
Любопытно, что когда они вдвоем, то постоянно подстегивают друг друга, словно соревнуются — кто больше, кто быстрее. Без жены Юзик расслабляется, занимается обычно тем, что ему всегда приятно, — пчелами. Работа кропотливая, требующая внимания, строгого соблюдения всех правил. Именно тут он мог достичь того идеала, который только намечался в его основной работе, обильно оснащенной законами и параграфами. Но их-то надо было все-таки обходить, а ему всегда хотелось неукоснительного соблюдения, порядка. Их он находил только в жизни пчел. Потому и радовали они сердце.
Юзика уводят под конвоем. Валя все еще что-то выговаривает ему, он благодушно отзывается. Семейная идиллия.
Поставил ведро с водой на краю каменной стенки рядом с дорожкой. Подхватил здесь же дожидающийся кошель и двинулся ко вторым кладкам, где на ольховом бревне через поток занимаюсь обычно разными полосканиями. Под первыми кладками с цивилизованными поручнями — для экскурсантов — струится только узенький ручеек из криницы. Прилепившись к его каменным стенкам, кайфуют на солнце лягушки. Их нежные белые горлышки ритмично подрагивают. Я тоже чувствую, как склоняющееся солнце мягко прижимается к спине.
Никто чужой не догадывается, что в метре от кладок лежат, затянутые илом и заросшие травой, два широких плоских камня. Когда-то я становился на них, пропуская поток между ног, и лихо черпал бьющую и сразу наполняющую ведро струю. Или, присев на корточки на одном из них, забрасывал удочку туда, где сейчас криница, и таскал полосатых окуньков.
Могучие вербы изгибаются возле тропинки в самых прихотливых и откровенно эротических позах. Ольха с черемухой переплелись, как влюбленные девушки. Пластика потрясающая. И никакой морали. Все ячейки старательно заполняются медом жизни.
Из-под вторых кладок вырывается бурный, почти горный поток. Он подныривает под лежащую на воде ольху, оставляя на поверхности возле нее поролоново-желтую, грязноватую пену. Потом продирается через черные источенные зубы старой плотины и обрушивается на сваленную половодьем вербу, что красовалась на противоположном берегу.
Стволы божьего дерева живописно торчат из воды. С каждой весной они опускаются все ниже, теряя более тонкие и слабые суки. Первый год в воде верба еще зеленела, выбрасывала вертикальные побеги — не хотела верить тому, что произошло. Теперь — только мертвые, обглоданные водой стволы, торчащие, как бивни мамонта.
Пересеклись неожиданно судьбы могучего дерева, гордо поднявшегося к небу, и стремительно рыскающего, мутного потока. Недолго красовалась верба на краю моего любимого островка. Вода победила. В проявлении — стихия самая мягкая, в стремлении, всегда достигающем цели, — самая жесткая.
Осталась кое-чья фотография — того первого года, когда верба рухнула в реку. Обнаженная грациозная фигурка среди мощных и прихотливых изгибов, освещенная солнцем, на фоне зелени и голубого неба. Есть фотография, где она же на кладках, в стареньком ситцевом халатике, задумчиво отрешенная — над темной, перевитой жгутами и грозно летящей водой, вспыхивающей белым оперением возле каждого камня и каждой сваи.
Осторожно спустился на упавшую ольху. Балансируя с кошелем в руках, присел на корточки. Теоретически глубины с полметра, но все же не хочется убедиться в этом на практике. Да, суха теория, но лучше ей такой и оставаться. Погружаю в воду, потряхивая, кошель с картошкой. Одну свеклу вырывает и уносит. Такая хорошая свеколка, катится по дну. Надо делиться. Даже не знаю, кто из речных жителей сможет ею полакомиться. Опускаю и снова поднимаю кошель, потряхиваю. Серые клубни начинают розоветь, влажно поблескивая на солнце. Оно еще пробивается сквозь верхушки деревьев.
На крутом берегу напротив торчит почерневшее дубовое бревно. Если подойти поближе, то можно увидеть, что изображает оно — довольно условно — фигуру скрипача. Выделяется только лицо. Тоже экспонат. Призван напомнить, что пан Михал Ельский был музыкантом. Давал концерты в городах Европы. В основном, видимо, любительские — дворянину играть за деньги было неприлично.
У пана Ельского и начал трудовую карьеру мой дед — с восьми лет пас телят. Как-то заснул под ольхой, положив под голову шапку. Телята, ощутив свободу, тут же рванулись в панское жито, заманчиво зеленеющее вокруг Кобана. Тут как раз появился панич — то ли на охоту, то ли с охоты. Заметив непорядок, молодой хозяин скомандовал: “Ату его!” Собаки ткнулись, понюхали — свой, не стали будить. Так что история о собаках, разорвавших дворового мальчика, — выдумка. Как и все остальное у Федора Михайловича.
Молодой балбес — вероятно, уже внук интеллигентного скрипача — подбежал, схватил мальчика за ноги, раскрутил и бросил в кусты. Потом пан осторожно ощупывал его мягкими белыми руками, спрашивал ласково, где что болит. В тот день пастушок пришел домой рано и с добычей: полпуда муки и пять фунтов сала. “Добрый был пан!” — вспоминал дед.
Тем не менее музыканту срубили нос, не укладывающийся в стереотипы славянской расы. Да и сам музыкант, как говорила моя мама, “вылитый Шимон”. Еврейское местечко с сапожниками и портными, музыкантами и балагулами (конное такси), с корчмой и шинкаркой просуществовало до коллективизации, а в деревне неподалеку дотянуло и до немцев. “Куда ми пойдем, до какого леса? Зачем? Дети заболеют! Что ми этим немцам сделали?” Над их общей могилой возле дороги стоит тяжелый памятник с оградой, а в сносимых глинобитных печах находят иногда золотые монеты.