Александр Гончар - Тронка
…Один из последних рейсов был исключительным, десятки тысяч миль прошел он на своем белом красавце корабле с научной экспедицией на борту. Изучали дно океана. Подводные вулканы наносили на карту. Проникая взором в глубину, обнаруживали горные хребты под толщей океана и никому ранее не известные впадины, ущелья. Брали планктон, изучали циркуляцию вод, строение земной коры… Дорошенко и сам был захвачен работой экспедиции, охотно брался порой за то, что вовсе не входило в обязанности капитана. «Давненько что-то мы не тралили», — бывало, скажет ученому, своему другу, известному океанологу, и, когда тот прикажет класть судно в дрейф и спускать приборы в глубину океана, Дорошенко сам становится к лебедке. Такое траление — операция длительная, и все нужно делать с осторожностью, глубины огромные, но какое это интересное занятие, какие радостные неожиданности сулит. Здорово устали в этом плавании участники экспедиции, почернели, бородами позарастали, зато сколько увидели чудес!.. Алел флагом его корабль в водах самых отдаленных архипелагов, белоснежно сиял под пальмами таких островов, где раньше не ступала нога его соотечественников. Черные губернаторы островов давали приемы в его честь… Местные жители с утра и до вечера толпились у причала, возникала очередь желающих попасть на судно, посмотреть, как живут советские моряки.
А потом был тот случай в океане, который чуть не закончился трагедией… Никто из участников экспедиции не видел самого взрыва, не видели они над просторами океана того зловещего, зажженного варварской рукой апокалипсического солнца. Но хотя были они в ином положении, нежели японские рыбаки, и смертоносным пеплом палубу их не засыпало, однако он, Дорошенко, как сейчас, помнит озабоченные лица собравшихся на палубе ученых, когда в дождевой воде были обнаружены опасные признаки.
Все меры были приняты. Палубу и надстройки тщательно промыли. Однако родину уже встревожила их судьба. «Немедленно вернуться в ближайший отечественный порт!» — такой получили по радио приказ. Прервав научный рейс, в гнетущем настроении направились к родным берегам. Еще и в гавань не вошли, как примчался из порта катер с целой группой врачей, и суровый молодой дозиметрист, закованный в панцирь профессиональной выдержки, первым поднялся на палубу.
К счастью, оказалось, что судно не заражено, люди здоровы.
Его белоснежный лайнер и сейчас где-то в экспедиции. На этот раз судно повел бывший старпом, воспитанник Дорошенко. Где они теперь? На каких широтах? Счастлив был бы сейчас пусть не капитаном — рядовым матросом попасть к ним на борт, с радостью драил бы палубу, честно выстаивал бы матросскую вахту, во время бури с полуслова бросался бы натягивать вдоль палубы штормовые леера. Не представлял, что так тяжко будет ему расставаться с этой нелегкой жизнью, с вахтами, запахом канатов, соленым воздухом моря, криком чаек…
Встает, пьет материнское колдовское зелье, босой выходит побродить по двору, по росистому спорышу. Клубок красного солнца пылает сквозь туманно-мягкие тамарисковые заросли, небо над степью чистое, и самолет, как рыбина, пошел вверх, вонзаясь в прозрачную голубизну. Не слышно звука, лишь виден обтекаемый рыбий силуэт, потом наконец доносится и звук, далеко позади самолета возникает он, тот мощный реактивный грохот. Самолет понесся сам по себе, а грохот живет отдельно, как эхо, как воспоминание о его полете.
Мимо двора идет Лукия, спешит куда-то.
— С добрым утром! — говорит она, замедляя шаг у калитки.
— С добрым утром, Лукия.
— В область еду… Может, поручение будет какое?
Дорошенко подходит к калитке, смотрит на Лукию, свежую, только что умытую, и она, как в девичестве, сразу краснеет под его взглядом, краснеет так густо, что словно бы даже сизым инеем покрываются ее тугие щеки, а в глазах слезы неловкости уже сверкают, светятся, от них и глаза наливаются светом. «Ну чего ты до сих пор смущаешься, Лукия?» — так и хочется спросить.
— Ну, так как же, будет поручение? — повторяет она.
— Привет Пахому передай. Ты ведь навестишь его?
— Непременно.
Не избежал-таки хирургического ножа Пахом, упрямый их подвижник… Схватило прямо возле силоса, да так схватило, что на самолете пришлось отправлять беднягу в область, в тот же день и оперировали… Пилот Серобаба, румянощекий жизнелюб с черными холеными усами, шутя рассказывал потом в совхозе, что директор якобы и там, под ножом хирурга, кричал: «Обождите! Силосование не закончил! Мясо не сдал! Шерсть еще не всю на шерстомойку отправил!..»
— Рано, рано скрутило Пахома, — задумчиво говорит Дорошенко.
— Выкарабкается, — в голосе Лукии не чувствуется грусти. — Хлопоты и умереть не дадут… Ну, всего…
И она уходит — ей пора, кивнула на прощание, одними ресницами попрощалась, и Дорошенко заметил, как глаза ее в этот миг еще больше налились светом. Ушла. Косы Лукии уложены на затылке высоким тугим узлом. Дорошенко молча смотрит на тот узел, ему немного грустно, что Лукия отдаляется от него, что предназначенные для города высокие каблуки ее постукивают все дальше, размеренно и горделиво. Лукия — вот его щедрая молодость, вот чьей дружбой он может гордиться!.. Правда, не все получилось, как мечталось, но и поныне в душе не остыл жар того костра, что таким ярким пламенем вспыхнул когда-то…
Вот он, еще молодой, полный любви к ней, в Буэнос-Айрес идет, в первый самостоятельный рейс. Осень, непогода, ночь, из тех ночей, что ломают корабли, что бурлят стихиями, в шквалах разносят тревожные сигналы «SOS»… Ревет, бушует Атлантика, а в смятенном океане неба тревожная бредет луна. Одно расплывшееся пятно, желток света среди тускло-серебристой бесконечности, среди водоворота и хаоса туч. Косматые буруны, будто львы, идут да идут из просторов ночи, растут, обваливаются, сотрясают ударами судно. Катастрофа казалась неминуемой, и если ты не потерял тогда самообладания, вывел судно, то, может, и потому, что был не одинок, что и среди атлантических пучин она, Лукия, смотрела на тебя смеющимися влюбленными глазами.
И теперь, провожая взглядом Лукию, Дорошенко чувствует, как пробуждается давняя нежность к ней, растет неутоленная жажда что-то вернуть, что-то повторить — далекое, как молодость, неуловимое, как сон… Снова начать жизнь? Не об этом ли твоя тоска? Но этого еще никто не испытал, никому еще не удавалось миновать тот мрачный последний порт, что каждого рано или поздно ожидает… Многих друзей юности уже нет, вот и Пахом, однокашник, сгорел на работе, а ему, Дорошенко, еще мерещится, что его позовут…
…Но позовут ли? Или, быть может, это уж не временный недуг, а твой неотвратимый вечер властно на тебя надвигается? И это в то время, когда так много тебе открылось! Красота мира, которую ты в юности и не понимал по-настоящему, во всяком случае, не замечал, не дорожил ею так, как сейчас… Красота человеческих лиц, взглядов, поступков, порывов… Вся жизнь только теперь открывается тебе в своих существеннейших связях и достоинствах. Может, это и есть то, что называют мудростью? Мысль ясная, мозг светится, как говорил любимый его художник… А день клонится к вечеру… И с этим смириться? Ослепнуть к синеве небес, оглохнуть к далекому гулу океана? Неужели не понадобятся больше твое умение, твои знания, твоя воля и твое беспокойство? Или все-таки ты еще нужен?
Мать идет с огорода. Платок на ней чистый, белый, как в воскресный день, — для нее и впрямь теперь всегда воскресенье. В руках несет укроп, морковь, пучочек петрушки, свежезеленой, росистой.
— Зелени тебе к завтраку… Может, что-нибудь не так у меня, сынок? Ты говори.
— Все так, мамо, все так.
Побреешься, позавтракаешь и идешь от нечего делать побродить по совхозу, завернешь в радиорубку, где на тебя дохнет чем-то корабельным, поговоришь о разных новостях с Виталиком, который уже уверенно входит в обязанности радиста, а потом завернешь в прохладную тень старого, некогда господского парка, где в запущенных зарослях тебе удается отыскать развалины панских бассейнов и даже следы того странного сооружения, что называлось ковшовым колодцем, — там по рву, по вечному кругу изо дня в день ходил когда-то горбатый верблюд Васько, гоня ковшами воду для полива. С рассвета и до ночи ходил он здесь с завязанными глазами по выбитой слепым топтанием круговой дорожке, ходил, как заводной, а ты, погонщик, только придешь, перепряжешь, прикрикнешь, чтобы трогался в обратном направлении, и уже молча пошел твой двужильный Васько медленно раскручивать назад свой вечный, терпеливо намотанный круг…
На краю парка — тоже остаток панской старины — выщербленные, изгрызенные временем кирпичные ворота, а невдалеке часовенка, под которой когда-то был подвешен колокол, чтобы созывать батраков на работу. Еще дальше один за другим выстроились в ряд, как сфинксы, облупленные кирпичные подвалы для вина, все они заперты — до уборки винограда еще далеко; за ними пышет раскаленной черепицей приземистый сарай, что был некогда каретным, а сейчас, благодаря настойчивости Яцубы, передан пожарной команде.