Венко Андоновский - Пуп земли
— Кто это написал?
Я и потом не раз в жизни был в таких ситуациях, которые убеждали меня, что власть имущих интересует всегда один и тот же вопрос: кто автор текстов, которые им не нравятся, кто же тот, кто осмелился? Естественно, никто не откликнулся; он взял листок, разорвал его на мельчайшие клочки, прямо в пыль, и я понял по тому, что он это сделал, по этому жесту, частому у властей, что дело нечисто.
— Еще раз поймаю кого-нибудь, кто передает записки на уроках, руки оборву, — сказал физкультурник.
Потом Люция не приходила в школу целый месяц. Я совершенно расклеился; по вечерам меня било как лихорадкой, где-то внутри все дрожало; по ночам я не спал, начал курить; Земанек приглашал меня к себе с ночевкой, я отказывался, потому что мне хотелось побыть одному. Я болел, просто болел, как животное, оставшееся без самки. На седьмой день решил позвонить ей по телефону; подошла ее мать, я представился («Это Ян Людвик, одноклассник»); она сказала:
— Люция болеет.
Я сказал:
— Какая жалость. Моя Люция заболела?
Женщина засмеялась:
— Ваша Люция? А вы Люции кто?
Я ответил:
— Никто, просто друг.
— Неужели друг — это совсем никто? — спросила женщина и опять рассмеялась.
Я попросил позвать Люцию, ее мать сказала:
— Подождите, Людвик, — и положила трубку рядом с телефоном, так что я слышал, как открылась дверь в другую комнату, как ее мать сказала, что я, наверное, очень странный, и как Люция нервно ответила:
— Не хочу я ни с кем разговаривать!
Потом мать вернулась и сказала:
— К сожалению, Люция спит.
Эта добрая женщина не хотела меня обидеть, хотя не знала ни кто я, ни даже как выгляжу, ни зачем звоню им домой.
— Позвоните через несколько дней, — сказала она, как будто Люция спит целыми днями!
Но в этом своем болезненном состоянии (я и вправду думаю, что весь тот месяц я был как в бреду), теперь я назвал бы такое состояние весенней лихорадкой (была весна, в воздухе носилась цветочная пыльца, и весь мир гудел, как улей), я написал для Люции пятнадцать стихотворений. Отпечатал их на старой машинке в школе, переплел в картонную папку, озаглавил «Загадка», вывел посвящение: «Девушке с раскосыми глазами», а на первой странице написал свой номер телефона (Люция ни разу не позвонила мне за три года) и послал Люции с одной ее подружкой.
И стал ждать.
Ничего не происходило, целую неделю. Но я был в шоке, когда однажды зазвонил телефон и я услышал голос матери Люции.
— Добрый день; вы — господин Ян Людвик?
— Да, — ответил я, — слушаю вас, госпожа.
— Знаете, Людвик, — сказала она, — я прочитала ваши стихотворения и думаю, что они прекрасные. И очень теплые.
— Правда? — спросил я, а сердце у меня чуть не выскочило из груди. Я был готов прыгать до потолка, пробить его головой, я был убежден, что Люция их прочитала и дала прочитать своей матери.
— Я хочу кое о чем вас попросить, Людвик, — сказала она.
— Пожалуйста, госпожа.
— Прошу вас, когда Люция вернется в школу, приглядите за ней; знаете, у нее что-то вроде депрессии; ей очень тяжело; ее кто-то обидел в классе, написал и пустил по рядам какую-то оскорбительную для нее записку; представляете, есть же люди, которые делают такие вещи, пишут о женщинах гадости; не все, как вы, посвящают им стихи. — (Бедная женщина не знала, что автор и одного и другого — один и тот же человек, я!) — Я прошу вас, если сумеете, постарайтесь помочь ей вернуть уверенность в себе, когда она опять придет в школу; напишите ей еще стихи.
— Значит, Люции понравились мои стихи?! — От радости я почти кричал.
Она помолчала несколько мгновений и потом сказала:
— Да. Очень. Необыкновенно понравились.
Мне показалась сомнительной эта градация чувств, вызванных моими стихами, в пересказе матери, которая будто хотела в чем-то оправдаться, и я попросил дать трубку Люции, чтобы услышать ее, чтобы услышать от нее что-нибудь о моих стихах. Но она совершенно спокойно сказала:
— Знаете, Людвик, Люция спит. Позвоните через пару дней. До свидания. — И повесила трубку.
Я тогда не понял смысла этого телефонного разговора, но немного позже все выяснилось.
Через месяц Люция опять пришла в школу: она была слабая, бледная, с синяками под глазами. Подружкам она сказала (я подслушивал из мужского туалета, который от женского был отделен тонкой стенкой), что у нее был тяжелый грипп. Я ждал, что она расскажет им о стихотворениях, но она ничего не сказала. И хотя она была бледной, измученной, выглядела она еще красивее, чем когда бы то ни было. По ночам она снилась мне: бледная, как Богородица; в моих снах она представлялась мне святой мученицей; часто мне снились только ее колени — колени Люции, я не видел ее целиком; колени у нее были слабыми, будто ее мучили, и они меня приводили в восхищение. Но когда во сне я протягивал руку, чтобы до нее дотронуться, я просыпался и сон исчезал. Сон о Люции.
* * *Тем временем физкультурник через Партию получил повышение: его назначили директором школы, а старого отправили на пенсию.
Став директором, физкультурник решил культурно возвыситься и для этого приказал провести в конце учебного года мероприятие. А ответственной назначил Люцию, которая в Партии была координатором по вопросам культуры. Люция должна была продумать все мероприятие, от первой до последней точки, и она взялась за работу с невиданным жаром. Мне казалось, что такая, какой она была — бледная, исхудавшая, не сможет со всем этим справиться; но дни шли, Люция усердно работала и постепенно ожила, щеки ее порозовели, взгляд стал, как прежде, ясным, а темные полумесяцы под глазами исчезли. Тем не менее на ее лице остался отпечаток преждевременной зрелости, которого раньше не было, едва видимая тень будущей старости, первая волна созревания, и я видел, что это уже не та моя Люция гимнастического зала, перекладины, не то солнечное дитя, чьи ноздри при соскоке раздувались, как у усталой, но веселой лошадки; но я был счастлив, что это все же Люция, пусть и другая; мне казалось, что я отстал, что у меня отобрали часть первой, чтобы я мог получить эту вторую Люцию, но моя любовь ни в чем не изменилась; можно даже было сказать, что в этой нынешней Люции я любил и предыдущую, и теперешнюю; теперь я любил двух Люций, и пережить это, не приближаясь к ней, было невозможно.
Идея мероприятия, задуманного Люцией, меня очень удивила и задела, уже не в первый раз. Чтобы рассказать нам о его программе, она собрала нас на заседание литературного кружка. Начало было обычным и довольно глупым: директор школы обращается к ученикам и родителям с речью (все понимали, что это невероятная глупость, потому что физкультурник не мог связать на бумаге больше двух слов, и то при условии, что они будут написаны в две строчки; у него была страсть решать кроссворды и анаграммы, и у всех создалось впечатление, что он только что осознал, что слова могут быть средством выражения мысли). Когда я сказал это Люции, она ответила, что, если нужно, она сама напишет ему речь. Потом предполагалось станцевать народный танец, чтобы создать атмосферу здорового народного духа; потом она хотела сама обратиться к публике и поговорить о перспективах народного творчества, о ложных и истинных ценностях в искусстве; потом ученики должны были декламировать стихи. Глаза у меня заблестели, в горле пересохло, ладони вспотели, я слушал, как она читает имена тех, кого она хотела назначить читать стихи, но меня в этом списке не было; я спросил, не мог бы и я прочитать какое-нибудь свое стихотворение, и она ответила, что не мог бы; я спросил почему, а она ответила, что мои стихи хорошие, но несоответствующие (так и сказала: несоответствующие) и что на этот раз нужны не любовные, а патриотические сочинения. У меня потемнело в глазах: как может Люция так со мной поступать, так со мной обращаться? Неужели она может из-за своей проклятой Партии запретить мне прочитать хотя бы одно любовное стихотворение, в котором я просто описываю волосы любимой в свете луны? Но она не желала ничего слушать, и во мне впервые проснулся гнев, из-за того что меня оттолкнули, гнев, весьма характерный для молодых людей, еще ни разу не спавших с женщиной.
Люция не разрешала к себе притронуться, не подпускала меня к своему телу, а я пылал от желания; она не подпускала меня и к своей душе, хотя я чувствовал, что она борется сама с собой, что она уже идет к тому, чтобы допустить меня хотя бы в свою душу, но гнев во мне вызвало то, что она отказалась принять у меня нечто — мою душу. В этом ее поступке, в этом запрете читать любовные стихотворения, посвященные ей (и в то же время анонимные, потому что ни в одном стихотворении я не упоминал ее имени, и она прекрасно это знала), было, говорю вам, что-то нечеловеческое, что-то политическое, потому что нельзя никому, никоим образом, кроме как силой, запретить что-то отдать! Она запрещала мне любить ее, запрещала моему «я» быть «я», запрещала мне самому решать, что любить и что делать, и тем самым она отрешала меня от себя самого, как делают, когда человека сажают в тюрьму, когда у него отнимают право быть тем, кто он по профессии, быть мужем своей жены или отцом своих детей, быть курильщиком, у него отбирают зажигалку, сигареты, фотографии семьи, кошелек, шнурки, ремень; это была самая настоящая политика, идеологический террор чистой воды — не позволять человеку быть тем, кто он есть!