Генрих Бёлль - Дом без хозяина
– Мне хотелось бы поговорить с тобой, когда Мартин уйдет. Ты никуда не собираешься?
В голосе мамы нежность, милый мамин голос! Мартин взглянул на будильник, стоявший у Альберта на тумбочке, и закричал:
– Господи, я опаздываю!
– Иди, – сказала она, – поторапливайся.
Так случалось каждый раз: до самой последней минуты они забывали про время, потом впопыхах укладывали ранец и нарезали бутерброды.
Они помогли Мартину запихнуть учебники в ранец. Альберт вскочил, намазал бутерброд, она поцеловала сына в лоб и спросила:
– Может быть, тебе дать записку, скоро девять, ты все равно опоздаешь.
– Не надо, – решительно отказался Мартин. – Это ни к чему. Учитель уже давно перестал читать твои записки. Когда мне удается прийти вовремя, весь класс помирает со смеху.
– Мы ведь сегодня вечером уезжаем в Битенхан. Ну ладно, иди. Завтра у тебя свободный день.
Альберт стоял с виноватым видом у своей кровати.
– Мне очень жаль, Мартин.
Нелла окликнула мальчика, когда он пошел к двери, еще раз поцеловала его и сказала:
– Мне надо уехать, но Альберт за тобой присмотрит.
– А когда ты вернешься?
– Дай ему наконец уйти, – сказал Альберт, – очень неприятно, что ему приходится все время опаздывать.
– Это неважно, – сказал Мартин, – я уж все равно опоздал.
– Не знаю, – ответила Нелла, – возможно, что придется задержаться на несколько дней, а может быть, я вернусь даже завтра вечером.
– Ну ладно, – промолвил мальчик, и на его лице она не заметила сожаления.
Она сунула ему в карман апельсин, и он медленно вышел.
Дверь в комнату Альберта так и осталась открытой. Она помешкала, потом все-таки затворила дверь и вернулась к себе. Сигарета на мраморном подоконнике еще тлела, большие синеватые кольца поднимались от нее. Она загасила сигарету, бросила ее в пепельницу и увидела, что на подоконнике стало еще больше желтых пятен. Мальчик медленно, очень медленно пересек улицу и скрылся за домом пастора. Улица стала многолюдней, молочник беседовал с рассыльным, тощий мужчина с трудом толкал тележку и меланхолически нараспев предлагал кочанный салат – яркую, как лимонадные бутылки в кафе на теннисном корте, сочную зелень. Потом молочник и зеленщик скрылись из виду. На улице появились женщины с сумками для продуктов, какой-то бродячий торговец вступил на ту воображаемую линию, по которой годами ходил почтальон, когда нес ей письмо; у бродячего торговца набитый чемодан, перетянутый бечевкой, и безнадежно поникшая голова. Он отворил калитку, а она смотрела на него, как смотрят на киноэкран, и, когда раздался самый настоящий звонок, она испугалась. Разве это не просто темная эпизодическая фигура, введенная в солнечный фильм – искушающе неправдоподобный фильм, – сон о редакции, журнале, гранках и крюшонах со льдом. Он позвонил тихо и нерешительно, и она подождала, не откроет ли Альберт, но Альберт не тронулся с места, тогда она вышла в переднюю и отворила дверь. Чемодан был уже открыт, и в нем – аккуратно разложенные картонки с подвязками, пуговицами, подшитыми к бумаге, и ласково улыбающаяся блондинка, такая, как у Альберта на флаконе с лавандой, свежая, приветливая куртизанка в платье стиля рококо помахивала платочком вслед отъезжающей почтовой карете. Шелковый платочек, и на заднем плане деревья, точно с картины Фрагонара. Расплывчатые контуры рисунка искусно создают впечатление грусти, а вдали развевается платок возлюбленного, который машет из окна почтовой кареты, все отдаляясь, но не становясь от этого меньше. Чуть тронутые золотом зеленые листья фрагонаровских деревьев, и нежная, маленькая рука держит платочек, розовая ручка, созданная для ласки. Предлагавший все это великолепие человек как-то странно посмотрел на нее: он даже и подумать не смел, что она купит у него что-нибудь. Да еще лаванду, самое дорогое из всего содержимого чемодана, – он знал, что она может это купить, но не смел надеяться, не осмеливался верить, что большая серебряная монета из ее рук перекочует в его карман. Надежда его была слабей и вера ничтожней, чем опыт. На потрепанном лице была смертельная усталость.
Она взяла флакон и тихо спросила:
– Сколько стоит?
– Три марки, – ответил он и побледнел от испуга: эта покупка была сверх всякого ожидания, она была пределом его надежд.
Он вздохнул, когда Нелла отобрала еще кое-что, снова ту же красавицу, только на сей раз красавица мыла руки в фарфоровом тазике. Розовые маленькие пальчики, привыкшие к ласке, нежились в невообразимом количестве прозрачнейшей воды, на обертке мыла вздымался ослепительный бюст красавицы, сквозь распахнутое окно виднелся садик во фрагонаровском вкусе.
– А за это сколько? – спросила Нелла и взяла кусок мыла.
– Одну марку, – ответил он, и лицо его стало почти злым оттого, что сбывались надежды, плоды которых он будет пожинать две недели, от избытка счастья, которому он радовался с чувством недоверия, со смутным предчувствием, что добром это не кончится.
– Значит, всего четыре марки, – сказала она, и он с облегчением кивнул головой.
Она дала ему четыре марки – четыре серебряные монеты, и положила на крышку чемодана три сигареты.
От неожиданности он даже не решился поблагодарить. Он только уставился на нее и получил в придачу улыбку, не стоящую ни денег, ни усилий. Улыбка подействовала мгновенно – слепая страсть, дикое желание обладать красотой, которую он встречал до сих пор только на мыльных обертках, красотой, которую увидишь только на экране, и эта всесокрушающая улыбка во мраке передней. Нелла испугалась и тихонько закрыла дверь.
– Альберт, – крикнула она, – Альберт, иди же, я сейчас ухожу.
– Ладно, – отозвался он, – иду.
Она прошла в свою комнату, оставив дверь открытой. Альберт пришел к ней уже готовый к выходу из дома: в кармане – газета, в руке – ключ от машины, во рту – трубка.
– Ну что? – спросил он, останавливаясь в дверях.
– Да войди же, – сказала она, – или у тебя нет времени?
– Лишнего нет, – сказал он, но все же вошел, не закрывая дверь, и опустился на краешек стула. – Ты уезжаешь?
– Да.
– Надолго?
– Не знаю, может быть, завтра вернусь. Я на семинар.
– О чем семинар? Кто там будет?
– Будут доклады «Литература и общество», «Литература и церковь», – сказала она.
– Ну что ж, неплохо, – сказал он.
– Должна же я в конце концов хоть что-нибудь делать. Лучше всего мне бы, конечно, устроиться на работу.
«Опять за свое», – подумал он, а вслух сказал:
– Конечно, тебе нужно какое-нибудь занятие, но устраиваться на работу просто бессмысленно для тебя. Большинство людей работает по простой причине – им надо кормить семью, платить за квартиру и всякое такое. Иметь занятие – это не то что работать, а занятий тебе при желании хватило бы на целый день.
– Да, я знаю, – вздохнула она, – ребенок, – и заговорила в тоне патера Виллиброрда: – «Воспитывать ребенка, и продолжать дело своего супруга, и хранить его творения».
– Вот именно, – сказал он, – так и сделай, развороши весь этот ящик, достань письма Виллиброрда, письма Шурбигеля и подсчитай, сколько раз они там восхваляют фюрера, – вот тебе и будет прелестное занятие.
– Хватит! – бросила Нелла, стоя у окна. – Неужели я должна всю жизнь караулить тридцать семь стихотворений? С мальчиком ты справляешься гораздо лучше меня, а замуж я больше не собираюсь. Я не желаю изображать улыбающуюся мамашу с обложки иллюстрированного журнала. Я больше не желаю быть ничьей женой – такого, как Рай, мне уж не встретить, и самого Рая тоже не вернуть. Его убили, я стала вдовой – за…юрера,…ерманию и…арод, – и она передразнила эхо, идущее от стен капеллы, эхо, полное лжи и угроз, дешевого семинарского пафоса. – Ты думаешь, мне и в самом деле приятно ездить на семинары со всякими идиотами?
– Тогда не езди, – сказал он. – Я разбогател, так сказать, за одну ночь. – Он слабо улыбнулся, думая о найденной коробке с зарисовками. – Мы устроим себе отличный субботний отдых вместе с мальчиком, а ты можешь поболтать с Виллем о кино. А если ты хочешь, – и она взглянула на него потому, что голос у него неожиданно изменился, – если хочешь, мы уедем еще дальше.
– Вдвоем?
– Нет, с мальчиком, – ответил он, – а если ты не возражаешь, то с обоими – прихватим приятеля Мартина, если ему захочется.
– А почему не вдвоем, чего ради разыгрывать счастливое семейство, если счастье – это сплошной обман: улыбающийся отец, улыбающийся сын, улыбающаяся мать.
– Нельзя, – сказал он, – будь же благоразумна. Для мальчика это будет просто ужасно, это будет последней каплей, а еще хуже – для его товарища. Я ничего не могу поделать, – тихо добавил он, – но для ребят я последняя надежда, для них это будет тяжелым ударом, от которого им не оправиться, если я – я тоже – из категории тех дядей, к каким сейчас принадлежу, перейду в совершенно другую.