Тюрьма - Светов Феликс
— Гарик, тебя на вызов…
Во как, здесь не услышишь, когда открывается кормушка.
— Адвокат, сука! — говорит татарин.— У меня суд в понедельник. Я с ним недолго, оглядись пока… он кладет мне руку на плечо.— Поговорим, не робей. Хорошо, что тебя сюда, не пожалеешь.
Ушел.
— Слущай, Серый,— говорит самый молоденький, — расскажи про писателей, к примеру…
— А ты откуда знаешь?
— Что знаю?
— Что у меня кликуха — «Серый»?
— А что тут знать — видно.
— Ловко,— говорю,—я б нипочем не догадался.
Грузин встает со шконки, ушел.
— Много за книги хапнул? — спрашивает Сева.
— Так еще суда не было, по моей статье, если не переквалифицируют, больше трех не дают.
— Я не про срок, про деньги. Или ты в валюте?
— Ничего я, ребята, не получил, кроме спеца, теперь общак понюхаю.
— Здесь нормально,— говорит молоденький, — лучше спеца, там с тоски подохнешь.
— А ты был? — спрашиваю.
— Не был, рассказывали, Сева две недели проскучал.
— В какой хате? — спрашиваю.
— В двести сорок второй.
— Зачем же лапшу вешал про двести шестидесятую?
— Пощупать, вчера одного привели, тоже интеллигент, маленько пощупали — и выломился.
— Не понял, — говорю,— а что случилось?
— Коммуняка,— встревает молоденький, — доцент из МАИ. На больничке, говорит, два месяца отлежал, путался, врал — с перепугу, загнали наверх, а там… Короче, выломился. Могут разогнать хату, настучит.
— Какой из себя, — спрашиваю,—я одного такого видел на сборке — высокий, худой?
— Высокий… На тебя похож. Нет, не худой. Может, не врал, на больничке отъелся? А может, и не коммуняка, много путал, потому и загнали наверх… Мы их всех туда, вон еще один…
Кивает наверх: сидит на краю, свесил ноги в сапогах, очки в роговой оправе, читает газету.
— Кто такой? — спрашиваю.
— Поговори, тебя к ним в семью — верно, Сева, куда его еще?.. Их пять человек в семье, хозяйственники. — Мне бы полежать, наверх, что ль, забраться?
— Погоди,— говорит молоденький, — Гарик вернется, решит… Про чего ты книги писал?
— Потом, ребята, дайте сообразить, никак не врублюсь, такого не видел.
— Не нравится? Я восемь месяцев, дом родной…
Гляжу ему в глаза: ясные, никаких проблем… Да быть того не может — восемь месяцев в такой камере!
— Так тебя за веру, что ль, посадили,— не отстает молоденький,— у нас, вроде, попы разрешены?
— Он не в церковь ходит, а в эти, как их… это Сева.
— Ты, получается, — герой, мученик или революционер? — спрашивает молоденький.
— Нет у меня такого чина. Ты восемь месяцев здесь и говоришь — нормально, а я первый день и у меня мандраж.
— Привыкнешь,— говорит молоденький, — первые дни все так, считай, повезло, человек шестьдесят, бывает, набьют до восьмидесяти, тогда караул…
Разговора не получается, приглядываются, осторожничают, без Гарика ничего решать не могут — единовластие. — Пройдусь, — говорю,— надо привыкать…
«Коммуняка» спустился вниз, как только я к нему подошел. Пожилой, спокойный, манеры начальственные.
— К нам в семью? Какая статья?
Объясняю.
— Ну что ж, давайте вместе.
— Что за семья? — спрашиваю.
— Объединяются, чтоб есть вместе, обычно — по статьям, а за дубком камерная аристократия, — он поджал губы.— Вы… поаккуратней, сложный народ. Как они с вами?
— Никак. Поговорили и все.
— Место они вам не дадут, полезете наверх. Я здесь самый старший, а место не дали, месяц наверху. Щенки. Меня они из себя не выведут, главное — никакого внимания. Пропащие люди. Куражатся. В блатных играют.
— Вы один по делу? — спрашиваю.
— Нет, нас много. И на Бутырке сидят.
— Почему ж не на спец?
— Хотят сломать. Им нужны показания. Поставить в ситуацию, когда человек полезет на стенку. Я и на верху продержусь… Слыхали что-нибудь про амнистию?
— Что за амнистия?
— Я думал, вы человек мыслящий. Руководство новое?
— Какое руководство?
— Партийное, государственное.
— Для меня оно всегда одно.
— Надо уметь читать газеты. Приходит новое поколение. Мои ровесники. Первым делом нас всех отсюда…
— Отсюда — и куда?
— Я бы на вашем месте не иронизировал. Вас, кстати, непременно освободят. Хотя тут дело… не в справедливости, а в стратегии. Таких, как вы, выгодно освободить.
— А по справедливости, надо бы держать?
— По высшей справедливости, надо держать.
— А вы говорите — новое руководство. Старое ли, новое, оно всегда считает — лучше держать.
— Все будет по-другому, увидите. Те делали себе во вред, как нарочно, в любой области, где ни возьми, непременно обгадятся, прямое вредительство, а сейчас приходят другие люди, слежу по газетам, всех знаю — трез вые, деловые, с образованием, неглупые, понимают, что выгодно, прагматики.
— Не вижу разницы. Если те и другие исходят не из закона, не из… нравственного чувства, а из сегодняш них представлений о выгоде, к тому же называют ее справедливостью, то есть лгут?.. Она у них, конечно, всегда высшая…
— Благо народа — высшая справедливость.
Во какая у меня будет семейка!.. Бред. А вокруг… даже не понять что: гул, крики, толкотня, дым, смрад…
— А ваши сожители—я киваю на камеру, — не народ?
— Эти?..— он пожимает плечами.— Ну знаете… Социальное дно, отребье.
— И справедливости для них не должно быть?
— Разумеется. Только изоляция. И чем более жесткая и радикальная, тем лучше и верней.
— Вы полагаете, это справедливо?
— В высшем смысле, конечно.
— Если б мне предложили и я б знал, что вы выражаете идеи нового руководства, я б проголосовал за старое. Оно симпатичней, во всяком случае, откровенней.
— Саша, подойдите-ка…— говорит мой собеседник.
Оборачиваюсь, из толпы выплыл еще один, верно, как в кино, когда крупный план, хоть что-то поймешь, а так — мелькание. Высокий, подтянутый, лицо худое, нервное, волосы падают на бледный лоб, глаза лихорадочные, лет сорок.
— Познакомьтесь, Саша, к нам в семью определяют. Из диссидентов, писатель, а взгляды самые реакционные… У Саши,— он поворачивается ко мне,— через неделю трибунал. Полковник. Та же статья, что и у меня. Не успеет до амнистии. Ничего, Саша, она вас догонит на пересылке.
— Мне она не нужна,— говорит полковник, — если суд состоится, мне ничего не нужно. Или оправдание или смерть.
— Вы давно здесь? — спрашиваю.
— Пять месяцев, у нас быстро.
— Взятка? — спрашиваю.
Лицо у него передергивается:
— Я хочу с вами поговорить, — глядит на меня, гла за горящие, меня не видит, в себя смотрит.
— Приходите на нашу семейную шкопку,— говорит мой прогрессивный собеседник,— у нас из пятерых только один внизу… Да, я не представился: Владимир Николаевич Брюханов, начальник отдела кадров, меня называли «комиссаром».
— Вадим, — говорю.
— Давайте отойдем,— говорит полковник,— на ходу лучше.
Протискиваемся к двери, посвободней, ходят парами — от сортира к противоположной стене, разговаривают, смеются, двое возле кормушки — грибообразный нарост, наваренный изнутри; татарчонок-шнырь зашивает матрасовку, его плотно обсели, бурный разговор, машут руками, матерятся…
— Напряженная у вас жизнь, — говорю.— А что они все время обсуждают, тоже амнистию?
— Они?.. — полковник не глядит по сторонам, кажется, он и меня не слышит.— Вы писатель?
— Вроде того.
— Очень хорошо! Мне важно проверить… последнее слово. Я виноват. Но не субъективно, не по совести… Понимаете?.. Я хочу начать этими словами… Вы помните их точно, буквально?
— Какие слова?
— Что?.. Ах, да… Островский: «Надо жить так, что бы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы…»
— Так и есть, а что вам еще? — какая тоска: трибунал, смерть, субъективно не виноват — и Островский!..
— А дальше?.. «Чтоб не жег позором стыд, чтоб…»
— Вы же не экзамен сдаете, говорите своими словами. Тем более, знаете, субъективно не виноваты. Так бы и начали: по совести не виноват. Или бы кончили…