Мой папа-сапожник и дон Корлеоне - Варданян Ануш
Потом и мама повесила на стену пейзаж кисти нашего русского дедушки – мирная армянская деревня плыла в подоле горы, а мы в то время еще не появились на свет, видимо, где-то витали вокруг… Может быть, вот этот листик – я? А стрекоза на коряге – моя сестрица Марина? А в тени от смоковницы нетрудно разгадать силуэт Светы. Она любила присесть прямо на траву возле тропинки и выковыривать занозу из ноги. Я подолгу стоял возле этой картины. Но вот парадокс: чем дольше я всматривался в нее, тем всё более незнакомой, чужой мне казалась изображенная на полотне идиллистическая пастораль. С возрастающим трудом я находил здесь знакомые приметы быта, поэтому начал их додумывать, сочиняя другую, несуществующую реальность. Что это за дерево? Должна быть смоковница, а похоже на кизиловое. А почему у ослика такой хитрый прищур? Он должен быть печальным созданием. Что это делает старушка? Кажется, что взбивает шерсть, а я был уверен, что мелет муку каменным жерновом. Прошлое изменялось, потому что нет ничего недостовернее воспоминаний. А когда я вдруг заметил, что мои сестры не слишком часто подходили к дедушкиному пейзажу, я понял – они не тоскуют. У девчонок механизм выживания сколочен плотнее. Чтобы двигаться дальше, я должен был выбраться из узкой щели, которая звалась «между». И я старался. Брал пример с сестер, но они, конечно же, не должны были об этом догадаться. Я брал пример с мамы, хотя ей казалось, что она живет, как и раньше, и в ее поведении нет ничего выдающегося. Но я хотел равняться на отца, который перестал думать, что судьба – это для кого-то другого.
Я уже тогда вовсю марал бумагу, записывая приключения моего отца, но в основном их выдумывал. Правдивые истории, долетавшие до меня краем, превращались в моих тетрадках в подобие романов плаща и шпаги, где мой отец представал героем и низвергателем мирового зла, эдакой помесью Робин Гуда и д’Артаньяна. Капитана Немо и капитана Блада… Тогда еще я не имел чести быть знакомым с Ахиллом, Энеем, Гектором и слишком смутно представлял себе даже короля Артура. Но даже все эти герои вместе не смогли бы отра зить все мое уважение к Хачику и весь мой трепет, всю мою любовь и всё – целиком – мое доверие. Поэтому мой собственный сокрушительный провал я переживал каким-то странным образом – в одиночестве, в обособленном уничижении, изолировавшись от своей семьи. Я потерял рай своего деревенского детства, затем и суетливый, но гармоничный мирок большого города (других я тогда не знал и поэтому Ереван считал огромным) – крошечный Вавилон, осколки которого все еще живы в каждом восточном скопище, сбивающем с толку запахами, голосами и красками. Я так страдал, почти не отдавая себе отчета в том, что точно так же могут усыхать от тоски мои сестрицы. Но они не казались мне несчастными. Очевидно, запас наивного доверия к жизни в них был заложен чуть больший, чем было отпущено мне…
Папа посматривал в окно и чего-то ждал. Наконец он дождался. В квартире раздался первый звонок. Я увидел блеск в его глазах и понял: дон Хачик возвращается к себе. Послушав собеседника, пару раз хмыкнув в ответ, он положил трубку и сказал мне:
– Поедем со мной.
Я, уже отчаявшийся найти в моей обыденной жизни развлечения, которыми изобиловал мой южный быт, взвился от радости. Мама поправила мне воротничок рубашки под курткой, самолично поправила шарф, и мы с отцом пошли.
Внизу ждала машина. Я в нерешительности топтался возле, пока папа и водитель тепло, хоть и не без церемоний приветствовали друг друга. Обнимались, похлопывали друг друга по плечам. Мне даже показалось, что определенное количество раз – может, в этих хлопках был заложен тайный код неизвестного мне ритуала.
Водитель, которого звали Алик Сумбатов, повез нас куда-то, и я впервые увидел город. Не наши серые купчинские кварталы, похожие на корабли-призраки, следующие куда-то из советского картонного равноденствия в длинное, почти бесконечное небытие. А настоящий город, миф и прекрасная смерть которого некоторое время даже вдохновляли меня. Он провез нас по мостам, проспектам, мимо дворцов и домов, которые казались дворцами. Проделав этот туристический вояж, мы вернулись в новостройки. Оказалось, в свой же район.
Огромный ангар, размерами не уступающий заводскому цеху, был абсолютно пуст.
– Мы тут все убрали, – сказал Алик.
Мимо прошмыгнула крыса.
– Хорошо, – кивнул отец. И неожиданно обратился ко мне: – Как тебе?
Я растерялся. Я не знал, что ответить. Не знал, чего он от меня ждет.
– Холодно, – шмыгнул я носом и, засунув руки в карманы, поднял плечи.
Хачик же неожиданно обрадовался.
– Холодно! Да, холодно! Правильно, сын. А вот закипит работа, и станет жарко.
Засыпая вечером и глядя в темное окно, я вспоминал строки из «Крестного отца»:
«До войны Майкл был его любимцем, и, без сомнений, именно ему предполагалось передать в должный час бразды правления семейными делами. Он в полной мере обладал той спокойной силой, тем умом, каким славился его отец – врожденной силой избирать такой способ действия, что люди невольно начинают его уважать».
Неужели это и обо мне? Неужели Хачик, как и Вито своему сыну, доверяет мне и сделает со временем преемником? Ну конечно мне, конечно меня. Кого же еще? Значит, я должен соответствовать его чаяниям. Я должен стать достойным, если уж стал избранным. Я заснул, пытаясь удержать в памяти возникшие в засыпающем сознании сценарии своих побед.
Будни
Папа купил «мерседес», и бабули на скамейках у подъезда впервые назвали его «новый русский». Папа не обиделся. Наверное, ему это даже льстило.
У отца тоже появились проблемы, с которыми ему предстояло сражаться. И он снова почувствовал себя счастливым. Бывали моменты, когда он просто-таки светился счастьем. Например, когда лопнула труба. Или когда рабочие отказались поднимать наверх тяжелый шкаф. Особенно он просветлел тогда, когда кто-то разул его «мерседес»: за ночь были сняты колеса, дворники, зеркала и с мясом вырвана вся музыкальная техника. Бабули у подъезда начали было торжествовать победу социальной справедливости, однако озадаченно замолчали, когда увидели, как отец в прекрасном расположении духа, напевая что-то на тарабарском языке, сметает веничком осколки разбитого стекла.
Бабушек тех отец очень любил. Одарил всех пестрыми шейными платочками к Восьмому марта, покупал рыбу их многочисленным котам и очень расстроился, когда мама сказала, что рыбу эту старухи варят себе.
– Не искушай людей. Ты треску котам покупаешь, вот они и шуршат по углам, что, мол, черный новый русский совсем зажрался.
– Какие бедные, какие бедные… – причитал отец, будто не слышал, что не о них речь, а о нем.
Мама сокрушенно вздыхала.
– Всех ты не накормишь, а люди, вместо того чтобы благодарить, станут завидовать.
Но папа легкомысленно отвечал:
– Пусть завидуют. Хоть позеленеют от зависти. Зависть не пожар, тушить не надо.
– Хачик, они не просто зеленеют! Отчаявшиеся люди, кстати, могут и поджечь.
Но папа снисходительно махал рукой. Он не произносил клишированного и давно уже обесцененного «молчи, женщина», потому что он так никогда не думал. Но Хачик давал понять, что в его духовных кущах, в его заповедных владениях никто никого жечь не будет!
– Не произойдет беды, Люся, – строго оповещал папа.
Теперь уже мама была вынуждена махнуть рукой. Нет, неисправим ее Хачик. Никогда не расстанется с мечтой о всеобщем благоденствии.
А старухи действительно шептались, заряжая воздух вокруг тяжкими пророчествами. Они чуяли горе государственного масштаба во внезапном появлении чужаков. И были старухи, в сущности, правы – перемены никогда не бывают к лучшему. Тетя Валя, пожилая скандалистка с отчетливыми признаками паранойи, вечно собирала вокруг себя народ. По любому поводу ей удавалось привлечь к себе внимание окружающих. Улица, двор, сберкасса – все становилось для нее трибуной. Но иногда она сочила свой яд напрямую. Теперь вот она наклонилась к уху собеседницы и жарко шептала, будто делилась непристойными подробностями бурной своей жизни, похожей на разрозненные страницы советского песенника: