Зима в Лиссабоне - Молина Антонио Муньос
Он вошел, боясь услышать собачий лай. Легонько толкнул калитку, она тихо отворилась; единственный звук в мутном саду — шорох его собственных шагов по гравию дорожки. Он увидел башенку, небольшую веранду с колоннами, в одном из окон горел свет. Остановился перед дверью с тем же ощущением пустоты и предела, которое уже было у него на площадке поезда и на краю морского обрыва. Он нажал на кнопку звонка. Ничего не произошло. Он нажал снова. На этот раз послышался звук, где-то очень далеко, в глубине дома. Потом опять все стихло, только ветер продолжал шуметь в деревьях, но он был уверен, что слышал шаги и что кто-то стоит, притаившись за дверью. «Лукреция, — позвал он, словно шепча на ухо, чтобы разбудить, — Лукреция».
Я не могу вообразить ни лицо, которое Биральбо перед собой увидел тогда, ни их первое узнавание или ласку; я не только никогда не видел их вместе, но даже представить себе этого не мог: их объединяло, а может, и до сих пор объединяет что-то, в чем есть некая тайна. У их встреч никогда не было свидетелей, даже тогда, когда необходимость скрываться исчезла: а если даже кто-нибудь, кого я не знаю, был с ними или случайно застал бы их в одном из тех баров и отелей, где они назначали тайные свидания в Сан-Себастьяне, я уверен, что он не мог бы заметить ничего из действительно принадлежащего им — ни сплетения слов и жестов, ни стыда и страсти. Ведь они всегда считали, что не заслуживают друг друга, и никогда не хотели иметь и не имели ничего, кроме самих себя, кроме общей невидимой внутренней империи, в которой они почти никогда не жили, но от которой не могли отказаться: ее границы окружали их так же неизбежно, как кожа или запах тела. Едва взглянув друг на друга, они уже принадлежали друг другу — так моментально узнают свое отражение в зеркале.
На мгновение они застыли, каждый со своей стороны порога, не обнимаясь, не говоря ни слова, как будто увидев перед собой совсем не того, кого ожидали. Лукреция, еще более красивая и высокая, чем прежде, почти незнакомая, с очень короткой стрижкой, в шелковой блузке, широко распахнула дверь, чтобы разглядеть его на свету, и позвала войти. Быть может, поначалу их разделяло расстояние, чуть согретое не общими воспоминаниями, а той трусливой и жадной вежливостью, которая столько раз делала их чужими, когда одного слова или мимолетной ласки было бы достаточно, чтобы признать друг друга.
Что случилось? — спросила Лукреция. — Что у тебя с лицом?
— Тебе нужно уезжать отсюда. — Прикоснувшись ко лбу, Биральбо почувствовал ее руку: она убирала волосы, чтобы осмотреть рану. — Эти люди ищут тебя. Если ты останешься здесь, они тебя очень скоро найдут.
— У тебя губа разбита. — Лукреция ощупывала его лицо, а он не чувствовал прикосновения кончиков ее пальцев. Он вдыхал запах ее волос, видел очень близко цвет ее глаз, но все это доходило до него из головокружительного далека: стоило ему пошевельнуться, сделать шаг, и он бы рухнул на пол. — Ты дрожишь. Давай, обопрись на меня.
— Дай мне чего-нибудь выпить. И сигарету. Курить хочу — просто умираю. А сигареты я оставил в пальто. И револьвер. Вот же идиотизм!
— Какой револьвер? Нет, не говори ничего. Обопрись на меня.
— Револьвер Малькольма. Он хотел застрелить меня, а я у него отобрал эту штуку. Очень глупо вышло.
Окружающее он осознавал как-то дробно, в коротких вспышках ясности, выхватывающих его из оцепенения. Стоило закрыть глаза, он снова оказывался в поезде, и накатывал страх, что сейчас его одолеет головокружение. Идя, опираясь на плечо Лукреции, он вдруг увидел себя в зеркале и испугался своего перепачканного кровью лица и красноватой каймы вокруг зрачков. Лукреция помогла ему лечь на диван в почти пустой комнате, где горел камин. Биральбо открыл глаза, а Лукреции уже не было. Потом он увидел, как она возвращается с бутылкой и двумя стаканами. Лукреция опустилась на колени рядом с ним, обтерла ему лицо влажным полотенцем, потом вставила сигарету в губы.
— Это Малькольм сделал?
— Нет, я просто на что-то упал. На какую-то железку. А может, и он меня толкнул. Там было темно. Черт знает. Я то падал, то вставал, а он все время пытался мне врезать. Бедняга Малькольм. Он был бешенстве, хотел разорвать меня на куски. Он безумно тебя любил.
— А сейчас он где?
— На том свете, полагаю. Между рельсов, если что-то осталось. Я слышал его крики. И до сих пор слышу.
— Ты его убил?
— Не знаю. Наверно, я толкнул его, но точно не уверен. Скорей всего, его уже нашли. Тебе надо бежать отсюда.
— За тобой кто-нибудь следил?
— Туссен Мортон найдет тебя, если ты не уедешь. Он завтра утром прочтет газету и сразу поймет, где тебя искать. Может, ему понадобится неделя или месяц, но он обязательно тебя найдет. Уезжай отсюда, Лукреция.
— Как же я уеду теперь, когда ты пришел!
— Тут кто угодно может войти. У тебя даже калитка не заперта.
— Я оставила ее открытой для тебя.
Биральбо одним глотком опустошил стакан с бурбоном и оперся на плечи Лукреции, чтобы подняться. Ей показалось, что он собирается обнять ее, и она улыбнулась, наклонившись к нему. Бурбон жег ему разбитые губы и жаркой желанной волной медленно возвращал к жизни. Биральбо подумал, что прошло много лет с тех пор, как Лукреция в по-следний раз смотрела на него, как в ту минуту: очень внимательно, отмечая каждый штришок в его облике, почти застигнутая врасплох напряженностью собственного взгляда и страхом, что любой жест может означать, что он скоро уйдет. Но он не вспоминал: он вздрогнул от мысли, что впервые видит в глазах Лукреции выражение, которого никто, кроме Малькольма, прежде не видел. То, что не смогла сохранить его память, возвратилось ревностью к мертвецу.
Он вымыл лицо холодной водой в очень просторной ванной комнате, сверканием фаянса и кранов похожей на старинную операционную. Нижняя губа распухла, на лбу кровоточила рана. Он аккуратно причесался и поправил галстук, будто собираясь на свидание. По пути обратно он в первый раз осмотрел дом: мебель во всех комнатах, казалось, была расставлена так, чтобы подчеркивать пустоту, чистое пространство и одиночество. Двигаясь на тихие звуки музыки, он возвратился в гостиную, где его ждала Лукреция, не заплутав в коридорах.
— Кто это играет? — спросил он. В этой музыке чувствовалось теплое утешение, какое бывает в воздухе майской ночи или в воспоминании о счастливом сне.
— Ты, — ответила Лукреция. — Билли Сван и ты. «Lisboa». Не узнаешь? Я никогда не могла понять, как тебе удалось написать эту песню, не побывав в Лиссабоне.
— Потому и удалось. Сейчас бы я не смог ее написать.
Он сидел на уголке дивана перед камином, посреди пустой комнаты. Только полка с пластинками и книгами, низенький столик, на котором стояли лампа и печатная машинка, в глубине — проигрыватель с маленькими красными и зелеными огоньками за темным стеклом. Настоящим одиночкам неважно, чем они владеют и что хранят, они неизменно создают пустоту в домах, где живут, и на улицах, по которым ходят. На другом краю дивана Лукреция курила, слушая музыку с закрытыми глазами, а иногда широко распахивая их, чтобы взглянуть на Биральбо с недвижной нежностью.
— Я должна рассказать тебе одну историю, — проговорила она.
— Не хочу ничего знать. Я уже много историй слышал за этот вечер.
— Ты должен это знать. Теперь я расскажу всю правду.
— Я и так представляю себе.
— Так они говорили тебе о картине? И о карте, которую я украла?
— Лукреция, ты не понимаешь. Я не за тем пришел, чтобы слушать, что ты мне расскажешь. Я не хочу знать, ни почему они тебя ищут, ни зачем ты послала мне тот план Лиссабона. Я пришел, чтобы предупредить тебя, что тебе срочно нужно бежать. Я допью этот стакан и уйду.
— Незачем уходить.
— У меня завтра репетиция с Билли Сваном. Мы играем двенадцатого числа.
Лукреция придвинулась к нему. От привычки к смелости и одиночеству ее глаза сделались еще больше. Короткая стрижка возвращала ее чертам честность и чистоту, которые, быть может, ощущались в них только в отрочестве. Она что-то хотела сказать, но передумала, сжала губы с выражением бесполезности и обреченности и встала. Биральбо видел, как она идет к книжной полке. Вернулась она с какой-то книгой в руках и раскрыла ее перед ним. Это был большой том с мелованными страницами — альбом живописи. Примостив открытую книгу на клавиатуре печатной машинки, Лукреция указала на одну из репродукций. Биральбо говорил мне, что смотреть на эту картину было все равно что слушать музыку, похожую на тишину: тебя будто медленно охватывает меланхолия и счастье. В одну секунду он понял, что должен играть на фортепиано так же, как рисовал этот художник: благодарно и скромно, мудро и простодушно, словно зная все и не ведая ни о чем, с той мягкостью и трепетом, с какими впервые отваживаешься на нежность, на нужное слово. На светлом фоне разведенными то ли водой, то ли пространством красками была изображена сиреневая гора, равнина с легкими зелеными пятнами — то ли деревья, то ли летние тени, — дорога, теряющаяся между склонов, одинокий низенький домик с одним едва намеченным окошком, аллея, за которой домика почти не видно, как будто кто-то выбрал это место, чтобы жить незаметно, чтобы просто смотреть на вершину сиреневой горы. «Поль Сезанн, — прочел Биральбо подпись под картиной. — Гора Сент-Виктуар, 1906. Колл. Б. У. Рамиреша».