Конец нейлонового века (сборник) - Шкворецкий Йозеф
Другая рука опустилась на мое плечо, и другие глаза обожгли меня холодным пламенем. Я обернулся: Хорст Германн Кюль протянул руку и сорвал мои усы. Зо ист эс алъзо. Фершвинде. Лицо его уже было сложено в черты привычной, безопасной маски. Опасной, омерзительной, убийственной.
Я повернулся. Громкий, могучий рев борющегося бас-саксофона по-прежнему звучал с освещенной сцены. Фершвинде!зарычал Хорст Германн Кюль. В отблеске света я увидел лицо мастера сцены, чеха, и в одно мгновение очнулся от сна, меня облил холодный пот химеры. Но они не поверят. Костелец не поверит. Ни Костелец во мне: потом и сам я не смогу понять, не смогу поверить в это непостижимое послание музыки, всегда запертой на семь замков особого таланта; навсегда останется лишь жажда понять, выразить, дойти с этими людьми до самого конца – чего? – света – неба – жизни – возможно, правды.
Я бежал в темноте по ступенькам железной лестницы, потом коридором отеля мимо тихих дверей с медными цифрами, бежево-кремовым коридором к двери номера «12а». Зов бас-саксофониста обрушился где-то вдали, закончившись всхлипом. Я отворил дверь, включил свет; на спинке стула висел мой пиджак, на столе лежали ноты – партия тенор-саксофона. Я быстро одевался, как вдруг меня поразило: из-за полуоткрытой двери ванной в комнату проникал свет, который я не включал; три шага – и я заглянул внутрь. В белой, почти алебастровой ванне неподвижно стояла розовая гладь, тихая, неподвижно спокойная, как озерцо, в котором истекла кровью русалка; а по белой облицовке, по белому коврику тянулся кровавый след.
Я смотрел – и это был ответ. Хоть и окутанный символом. Собственно – лишь половинчатый ответ; но иного мы никогда не получим; в этой горькой, кровавой луже жизни нет полных ответов – только след крови, только гремящий голос борющегося бас-саксофона, печальный, как смертельная боль, глубоко спрятанная в скорлупе нашего одиночества; ему же, по крайней мере, удалось выкрикнуть, потрясти темный зал где-то в Европе; иным не удается ничего; они исчезают в анонимных пропастях мира, души – но не этот голос, не этот.
Когда я вышел на площадь перед городским отелем, под звезды, не считающиеся с человеческими предписаниями, рыдающая музыка Л отара Кинзе хотя и очень слабо, но доносилась еще из задней части отеля, где располагался театр. А в ней, окутанный монотонным меццо-сопрано, – столь же рыдающий, столь же бесчувственный альт-саксофон.
Темными улицами затемненного города я шел домой. Никто никогда ничего об этом не узнал (хотя, пожалуй, мастер сцены меня узнал, наверняка узнал), но это не было сном; ни привидением, ни химерой – ни чем-либо подобным. Хотя на другой день в городе не осталось и следа от серого фургончика, а я не сталкивался ни с кем из дойче гемайнде в Костельце (кроме господина Кляйненгерра: я спросил его, но он не был на концерте Лотара Кинзе; насколько это было возможно, он не ходил на мероприятия дер дойче гемайнде), кто бы мог что-то подтвердить или опровергнуть.
Но это не было сном, ибо во мне до сих пор живет этот отчаянный всплеск молодости – вызов бас-саксофона. Я забываю о нем в мельтешении дней, в житейской суете, лишь привычно повторяю: люблю, люблю, – ведь годы и бесчувственность мира определили этот мой облик, сделали кожу толще. Но живет во мне мементо, предостережение, минута истины – бог знает где, бог знает когда; и я, печальный музыкант, буду всегда скитаться с оркестром Лотара Кинзе по горестным дорогам европейских окраин, под тучами великих бурь, и темнокожий бас-саксофонист, Адриан Роллини, будет снова и снова напоминать мне о мечте, правде, непостижимости – мементо бас-саксофона.
1963
Конец нейлонового века
Ладиславу Фикару, Витезславку Коцурку, Иржи Коларжу и Зденеку Урбанку – хотя и не за все можно отблагодарить; и Яну Забрану, с надеждой, что этот текст – страничка из того же дневника.
Все совратились с пути, до одного негодны: нет делающего добро, нет ни одного… Римл. 3, 12
С фотографии за рамой зеркала смотрела не очень выразительная красавица с судорожной улыбкой; в правом уголке, внизу, фиолетовыми чернилами через обнаженное плечо, стояло: «Дорогой Иржке – Нора», а в зеркале отражалась дочь хозяина поместья. Нора, – думала она, – Нора, Норочка, Норочка в свадебной фате у церкви Святого Игнатия. Нора в свадебной фате за тридцать тысяч, Нора Гаусманнова, супруга заведующего отделом министерства иностранных дел. Мужа скоро назначат послом в Ираке, сообщила она своими розовыми губками, мы едем туда весной или же летом, в июне или в июле, – собственно, полетим, – самолетом через Каир. Praha – Wien – Roma – Cairo. Дочь помещика кончила закручивать надо лбом узел, а Нора, в лице которой отражалась золотистая риза патера Нойманна, стояла, как статуя из алебастра: свадебное платье плотно прилегало к телу; огромный золотой крест, опирающийся плечиками о молочные полушария в вырезе платья, интересные глаза будуарной кошки, в которых отражались два ряда свечей в руках ангельски голубых министрантов. Нора, уверенная в себе, Нора, прекрасная, как фантастический сон, с охапкой белых лилий, с элегантным, насмешливо целомудренным миртовым веночком на голове. На скучных лекциях у мадемуазель Лессавер, на задней скамейке, эта ненавистная Нора Гаусманнова шепотом делилась с ней соблазнительными откровениями о молодых людях из «British Society», ибо хорошо знала, что Иржину Кочандрлову целует только дедушка – под омелой в Сочельник, только мать и двоюродные братья. И еще только Нора, Норочка, разумеется. Влажными, мягкими, пахнущими несмываемой помадой губами: милочка, я тебя обожаю, когда поедем с Петром в Персию, ты поедешь с нами. Петр это устроит, поедешь формально как секретарша, и мы все время будем вместе, купим в Каире турецкие шаровары и пойдем смотреть на сераль, на пирамиды, и в Багдаде – всюду-всюду – мы будем вместе. Ах, поцарапать бы ее! Вырыть на ее лице, словно облитом skin milk, незаживающую кровавую борозду. Она представила себе Нору голой, лишь в турецких шароварах; силуэт стройных, округлых бедер в свете сераля, груди – как мраморные полушария под шелком; эту отвратительно безупречную ночную кожу – и рядом с ней себя: шелк, как кожура на двух туго набитых колбасках, – ах, ужасная, ужасная, ненавистная Нора Гаусманнова.
А в душе она ревела, вся розовая и наглаженная и потерянная в суверенном полукруге из тафты и шелка, из смокингов и белых перчаток, под кремовой лепниной церкви Святого Игнация, в ярком пламени свечей; за органом сладко грезил Шуманом концертмейстер и величественно сыпал ноты на головы пары, словно сошедшей на плюшевый коврик перед алтарем с обложки «Elle»; «я вопрошаю вас, пани Нора Иоахимова»; потом она расплакалась уже на самом деле, обильными слезами, в старинной поместной спальне, на изъеденном червоточиной ложе, возле бесполезного туалетного столика, среди американских nail polish и lipstick, среди флаконов skin milk, от которых ей не было ровно никакого проку и которые не могли сделать из нее «киношную» Нору, пышущую молодостью, с ее сметанно-белой кожей повсюду.
Она встала и подошла к окну. Прага лежала в долине под легкой оболочкой мглы, окна празднично горели в лучах заходящего солнца, а по шоссе тянулся караван лакированных автомобилей к черным башням за рекой. Дочь хозяина имения в глубоком унынии и на грани отчаяния стояла у маленького окна в толстой стене строения, которое некогда было цитаделью. Вместо сметанной кожи – только розовый шелк, никакой тебе жизни в сметанной коже, разве что три-четыре часа на балу; что же, перетерпеть все это, спокойно раздеться и в постель. Она повернулась и медленно пошла к двери. Ее походка была тяжелой, неэстетичной. Она знала это. Открыла дверь, из темной прихожей просунула голову в кухню:
– Вода готова, мама?
Жена хозяина поместья сидела у окна, задумчиво глядя на ветхую беседку в саду.