Сергей Жадан - Ворошиловград
— Откуда ты знаешь?
— Я работала в этом лагере несколько лет, — объясняла Ольга. — Мы тут проводили собрания и заседания. Библиотекой, помню, никто не пользовался. Послушай, — обернулась она ко мне, — нужно что-то придумать с одеждой. Я совсем мокрая. Если я развешу свои вещи, ты это нормально воспримешь?
— Я могу вообще выйти. Хотя лучше остаться, конечно.
— Тогда не смотри на меня, хорошо?
— Ну а куда мне смотреть?
— Черт, ну хорошо, смотри, — согласилась Ольга. — Но воспринимай это нормально.
Она стащила майку, бросила ее на подоконник. Рядом повесила джинсы. На них положила очки. Осталась в оранжевом белье и поглядывала на меня недовольно.
— Ладно, — сказала, — я понимаю, что всё это со стороны может показаться странным, но ты тоже можешь повесить свою одежду. Все равно нужно пересидеть дождь.
— Здесь есть охрана? — спросил я.
— В принципе есть, — ответила она. — Но что тут охранять по такой погоде. Они в городе, наверное. Так что не бойся.
— Я и не боюсь.
Но раздеваться я не стал. Кто ее знает, воспримет ли она это нормально. Я завалился на диван, который со скрипом подо мной раскрылся, и лежал в сумерках, ловя слаженную работу дождя, похожую на шум старых корабельных двигателей. Ольга покрутилась по комнате, порассматривала рисунки, вытащила откуда-то пачку пионерских журналов и легла рядом со мной. В темноте, сгущенной и перемешанной влажным воздухом, читать было сложно, Ольга только разглядывала яркие картинки. Я повернулся к ней и тоже начал разглядывать. Ольга, заметив это, задерживалась на каждой странице, чтобы я мог как следует всё рассмотреть.
— Когда я здесь работала, — сказала она, — мы читали эти журналы вслух. Перед сном.
— Почему ты больше не работаешь с детьми?
— Да так, как-то не сложилось. Мне не нравились пионеры. В них столько говна было.
— Серьезно?
— Угу. Хотя это, наверное, непедагогично, так говорить.
— Наверное.
— А ты в детстве был в лагерях? — спросила вдруг Ольга. — Я про пионерские, — добавила.
— Нет, я плохо адаптировался в коллективах, меня за это учителя никогда не любили.
— Тогда тебе это будет неинтересно, — сказала Ольга и бросила журналы на пол.
— Мне интересно. Правда. Я, скажем, часто вспоминаю уроки немецкого. Это вообще какая-то такая странная штука была в советской педагогике — изучать немецкий. Был в этом какой-то нездоровый антифашистский пафос. И вот где-то в четвертом-пятом классах у нас были такие задания — нам раздавали почтовые открытки с видами разных городов, такие, помнишь, они тогда продавались во всех почтовых отделениях, целыми наборами?
— Не помню, — ответила Ольга.
— Продавались. Скажем, открытки с видами Ворошиловграда. Теперь уже и города такого нет, а я несколько раз рассказывал о нем по-немецки. Интересно, правда?
— Очень.
— На этих картинках, как правило, были изображены какие-нибудь административные здания или памятники. Ну, какие могли быть памятники в Ворошиловграде? Наверное, Ворошилову. Я уже не помню, если честно. И вот нужно было рассказать о том, что ты видишь. А что ты видишь на такой картинке? Сам памятник, возле него клумба, рядом кто-нибудь обязательно проходит, сзади может ехать троллейбус. А может, кстати, и не ехать. Тогда хуже — не о чем говорить. Может светить солнце. Может лежать снег. Ворошилов мог быть на коне, а мог быть и без коня. Что снова-таки хуже, поскольку про коня можно было рассказать отдельно. И вот ты начинаешь рассказывать. А что можно рассказать о том, чего ты на самом деле не видел? И начинаешь выкручиваться. Можно сначала про сам памятник, то есть про того, кого он изображал. Потом приходилось браться за случайных прохожих, которые попали в кадр. Ну и что? Вот, мол, женщина, на ней желтый свитер и черное платье. А в руках у нее, скажем, сумка. Скажем, с хлебом. Потом, когда и про прохожих всё было сказано, можно было выдавить из себя несколько слов про погоду. Но главное, что я хочу сказать, — всё это было настолько не по-настоящему понимаешь, — все эти картинки, все эти рассказы, весь этот язык, набор из нескольких десятков слов, акцент, попытки как-то наебать несчастную учительницу. Я с того времени немецкий терпеть не могу. И в Ворошиловграде ни разу не был. Да и нет теперь никакого Ворошиловграда.
— И зачем ты мне это рассказал? — спросила Ольга.
— Ну, как зачем? — удивился я. — Вот, например, вся эта ситуация с братом. Она мне напоминает мои уроки немецкого. Мне показывают какую-то картинку и просят рассказать, что я на ней вижу. А я, Оль, не люблю рассказывать о том, чего не знаю. И все эти картинки я не люблю. И не люблю, когда меня прижимают к стене, заставляя играть по чужим правилам. Потому что правила имеют смысл до той поры, пока ты их придерживаешься. А как только ты забываешь про них, как оказывается, что ты никому ничего не должен и не обязан выдумывать разные глупости о том, чего не знаешь и что тебе по большому счету не нужно. И тогда оказывается, что ты вполне можешь обходиться без всех этих выдуманных вещей и что нет никаких правил. И вообще ничего из того, что тебе показывают, нет, а значит, и рассказывать не о чем. И всё это только способ тебя использовать. На совершенно законных основаниях. Почти как в школе. Дело в том, что мы давно выросли, а к нам продолжают относиться как к детям, то есть как к недалекой, лживой, неразумной сволочи, которую нужно постоянно прессовать, выбивая из нее необходимые ответы.
— Ну, как это ничего нет? — не согласилась Ольга. — Вот ты же есть, правильно? И я есть.
— Правильно, — согласился я. — Я есть. А Ворошиловграда нет. И с этим нужно считаться.
— Вот и с пионерами примерно то же самое было, — сказала на всё это Ольга и незаметно для меня заснула.
Ливень и не думал прекращаться, он продолжал греметь жестяной коробкой ленинской комнаты, начиняя темноту монотонным стуком. И всё холоднее становилось в этих влажных пионерских стенах. Одежда моя — мокрая и отяжелевшая — тянула меня на дно, как водолаза, и там, на дне, где заканчивался дождь и лежала густая, как чернила, тьма, было еще холоднее, и как я ни пытался не обращать на это внимания, мне никак не удавалось согреться. И Ольга тоже лежала рядом в своем оранжевом белье и дрожала во сне, ее кожа холодно светилась, а когда я коснулся ее, оказалось, что на ощупь она была, как речная вода — чуткая и прохладная. Главное, — подумал я, — чтобы она не проснулась.
Я трогал ее мокрые волосы, словно погружал пальцы в реку, вода была тихой и густой. Я пытался добраться до дна и вылавливал раковины, боясь насадить пальцы на рыбачьи крючки. Глаза ее были закрыты, и веки прозрачны, как лед, под которым можно увидеть сумрачные тени утопленников и темно-зеленые медленные водоросли, которые словно перекати-поле влачились подводными течениями ее тела куда-то на юг, в сторону сердца. И, опускаясь за этими зелеными побегами, я осторожно касался ее мягких скул, под которыми залегала темнота и кожа была особенно тонкой, словно паутина, рвущаяся на ветру. Во сне она что-то шептала, непонятно что, но губы ее еле заметно двигались, будто она говорила сама с собой, задавала вопросы, но не хотела отвечать. И ключицы ее просвечивали в темноте, похожие на морские камни, отшлифованные волнами. Касаясь их, я пытался ощутить движение водорослей в глубине и слышал, как бьется ее сердце — размеренно и успокоенно, словно подсолнечник, поворачиваясь за солнцем, провисающим в дождевых небесах. И осторожно, еле ощутимо касаясь ее грудей, чтобы не сбить дыхания, я опускался дальше, и ее кожа была плотной и упругой, как полотнища морских флагов, что развевались на ветру, указывая направление движения туч и птиц. И дальше, отслеживая движение крови по ее капиллярам, я касался ее ног, хрупких, фарфоровых коленей и почти невесомых икр, касался пальцев на ее ногах, крапленых лаком, словно остатки чайных сервизов, и снова двигался вверх, будто поднимая песок с речного дна. И вдруг она обернулась ко мне, не открывая глаз, и тоже осторожно натолкнулась на меня рукой, проскользнула под футболку и трогала меня, как трогают воздух. Посреди темноты и воды, вытекающей с небес, мы лежали на разбитом диване и обнимались опасливо, как пионеры. Она что-то говорила сама себе, я пытался не вмешиваться в ее разговоры, не мешать ей: пусть говорит, — думал, — и касался ее грудей. Она стащила с меня футболку и что-то шептала, прижимаясь и словно что-то вычитывая на моей коже, какие-то новости, которые могла понять только она. Я не помнил, чтобы кто-то с таким вниманием относился к моей коже. Она изучала ее тихо и тщательно, словно искала следы от уколов или старые ожоги, которые уже давно заросли, но продолжали болеть. Я даже подумал, что она не узнает меня, думает, будто я — это кто-то другой, кто-то, с кем она хотела поговорить. И когда склонилась надо мной, совсем низко, я потянул ее к себе. Но она легко вывернулась и оказалась где-то у меня за спиной и, наклонившись, сказала: