Габриэла Адамештяну - Подари себе день каникул. Рассказы
— Почему выгнали меня, я еще понимаю, — вдруг просипел Космович, улучив минуту, когда он замолчал. — Понимаю, хотя все это незаконно, и я подам в суд и выиграю дело. Но я не понимаю, почему они привязались к тебе, почему ты оказался в списке…
Лиловатый свет мартовских сумерек, прозрачная прохлада, лунатическое, слишком худое лицо Космовича, нервное лицо, покорное всем неудачам.
— …потому что ты до последнего момента числился в списке, в конце концов, чем ты виноват, что Олтяну… И мог ли ты при такой плохой анкете, на которую они ссылаются, годами быть членом бюро?
Они стояли на проспекте, у плохо освещенной витрины; в тот момент, услышав это, он не поверил Космовичу, приписал все это больному воображению, решил, что Космович пытается настроить его против начальства, ищет себе товарища в беде. А может, и мстит — ведь он-то остается на своем месте.
Но слова, оброненные Космовичем, запомнились и не давали покоя; он вспоминал о них всякий раз, когда ловил на себе — как ему казалось — чей-то косой взгляд, слышал чей-то неприятный намек. Вот когда он начал разузнавать, собирать сведения — но как неуклюже! Сколько пришлось претерпеть унижений! Ведь связей с новым руководством у него почти не было. Да, об этом и вспоминать не хочется. И у него нервно задергалась шея, точно ему жал воротничок.
И, даже узнав доподлинно, он все еще не хотел верить, то есть, вернее, не понял, почему, почему именно его? Да и сейчас, если бы он захотел об этом поразмыслить (но он не хочет, не хочет, он раз и навсегда сказал себе, что его это не интересует), то и тут бы не понял, почему его, почему именно он, хотя бы на первых порах, оказался в списке. Он, а не тот и не этот, он, который еще недавно считал себя не-за-ме-ни-мым. И это чувство унижения, стоит лишь вспомнить…
Как странно, как это странно все случилось… Он вспоминал, что его огорчало вчера, последний месяц, последнее время; он чувствовал (и столько раз), что его стремились уязвить — Киран, новое руководство, Вероника, ее отец, бог знает кто еще. И все же — потрясающе! — теперь ему уже не больно. Ему безразлично, он добился этого. И что самое потрясающее — он ведь все помнит, не потому, что ему нравится это рассусоливать, нет, просто он помнит, и хоть и помнит, а ему совсем не больно. Сколько еще может продлиться это блаженное состояние?
Во всяком случае, пока не забрезжит утро.
Вот, значит, можно жить и так, вот он и привык думать о себе как о «неугодном человеке», как о «человеке с плохой анкетой», как о «человеке другого периода». Просто невероятно — как успокаивает, когда так вот думаешь, ведь избавляешься от всякого тщеславия, если знаешь: сколько ни старайся, все равно ничего не выйдет. Он так себя успокаивал с некоторых пор, когда видел: вот еще один его обогнал (в прибавке к зарплате, на социальной лестнице, на конкурсе, с премией). Что может сделать «неугодный человек»? Ничего не может сделать, говорил он себе, пожимая плечами. И спокойно читал «Спорт» и «Неделю», штудировал с первой до последней строки «Ребус» — по части кроссвордов он был особенно силен. Только вот рабочие часы становились все длиннее и все скучнее; какого черта ему здесь когда-то нравилось, временами недоумевал он.
А вот сегодня ему удалось обрести равнодушие. И ему безразлично, что с понедельника его должны перевести из отдела — даже непременно переведут. Он давно уже не делал того, что в первые годы службы, у него отобрали проекты и раздали другим, одно время он не сводил с них глаз, он был уверен: другие сделают хуже, и ждал скандала; он ждал скандала на каждом заседании, прислушивался ко всяким слухам. Но так ничего и не случилось — несколько раз на производственном совещании говорили о людях, выполнявших его функции, и обычно хвалили; тогда он перестал интересоваться тем, что творилось вокруг, — какой смысл? Захлебнуться в собственной желчи, в своей собственной зависти?
Теперь он знал, что по утрам надо идти на службу и не опаздывать, чтобы успеть расписаться, и обязательно расписаться перед уходом; знал, что раз в шесть месяцев надо сделать политинформацию, ходить на демонстрации, ездить на уборку кукурузы, на картошку, вовремя собирать профгруппу (здесь он еще ходил в лидерах, на этом уровне, хотя, наверное, через год-другой отпадет и это. И оказывается, можно жить и так).
Он посмотрел на часы — еще рано — и стал приводить в порядок бумаги на столе. Потом удобно расположился в кресле и принялся читать преамбулу. Читал и морщился, что-то бормотал, нервно вертел шеей, будто ему жал воротничок; нет, совсем неудачно сделаны связки между абзацами, он был в отчаянии, потому что ясно видел, откуда взята каждая идея. И вдруг, решившись, сгреб весь ворох бумаг, смял их — почему-то они выскальзывали, падали на пол, — пошел на кухню и выбросил в помойное ведро.
Да, разучился, констатировал он, мучительно пытаясь написать план; потом надо план развернуть, начать с первой части и постепенно идти дальше, пока не будет готово все. Но сейчас надо в общих чертах составить план; окончив его и перечитав, он снова поморщился, отложил лист в сторону и принялся за новый вариант. Потом попробовал еще один, и еще, разложил все вокруг себя — на столе, на диване, на ковре. Написав последний, просмотрел все по очереди; он столько раз их перечитывал, что перестал понимать, какой лучше.
Решил передохнуть, сделать перерыв, пошел в ванную, насвистывая, побрился и вернулся в хорошем расположении духа. Гудки, непрерывное тарахтение машин и этот волшебный воздух… Но подул ветер, и запахло стиральным порошком, мылом.
Небо высвечивалось изнутри все заметнее, заливалось по краям краской; его теплая гладь напоминала слоновую кость; а он все работал, с небывалым для себя усердием. Окончил первую страницу преамбулы. Но так как не был вполне ею доволен, то подумал: не попробовать ли еще вариант? Отложил предыдущий подальше на книжную полку и начал все сначала.
Теперь бы пора идти на работу, но он не решался прерваться, пока не кончит хотя бы первую страницу. А вдруг сегодня повезет, вдруг автобусы будут хорошо ходить, и тогда можно еще успеть. Ну а если он и опоздает — велика ли беда? Столько людей опаздывает по два раза в неделю.
Как бы хорошо вот так писать, просыпаясь рано поутру, работать над преамбулой, работать над диссертацией, над тем, что доставляет удовольствие, над тем, что ему необходимо. Какие бы ни были днем неприятности, как бы ни склоняли его имя на заседаниях (и почему это у них получается, что его всегда поминают всуе? Ведь ни разу не забыли, не заменили кем-то другим, разве что у них всегда перед глазами старый доклад и они сравнивают его с новым, как он сейчас сравнивает варианты первой страницы своей преамбулы).
А хорошо бы вот так писать и писать, не обращая внимания на скрежет машин, на истошные крики петухов во дворе, не думая о том, любит ли тебя Вероника. Любит ли она его? С некоторых пор он в этом не уверен. Ее труднее застать дома, она не так к нему внимательна, будто заранее недовольна и готова вот-вот сорваться. И даже будто подурнела по сравнению с прошлыми веснами… с тем, какой она была в мае, в июне… Недовольна, что потеряла из-за него (как ей, очевидно, кажется) лучшие — студенческие — годы? С ним ли одним? Он и в этом теперь не уверен. Вспомнился ее сокурсник, который конспектировал для нее лекции, и тот, который доставал хорошие магнитофонные записи. Было время, когда он очень ревновал к ее прошлому, к ее лицейскому другу, ко всему химическому факультету. Впрочем, и она тогда ревновала, и они в те времена играли во взаимные подозрения и примирения. Но потом он постарался не давать волю ревности — его подозрения уже не льстили ей и вовсе не забавляли, напротив, скорее раздражали, казались ей нудными. Впрочем, какое все это имеет сейчас значение, ведь как бы то ни было, а ему в данный момент так хорошо!..
А ведь час-то уже совсем не ранний, пора бы ему, схватив в охапку портфель, бежать со всех ног на работу; он, конечно, все равно опоздает, зато проскользнет вместе с другими опоздавшими. Надо идти, а он не трогается с места, он продолжает поспешно писать, позабыв обо всем, и уйти он не может, не хочет…Даже если сейчас так поздно, даже если у него нет никакого предлога, никакой правдоподобной отговорки, даже если в душе у него зреет убеждение (почти), уверенность (почти), что Вероника его больше не любит. Сколько он себя помнит, ему почему-то всегда нужно, чтобы его любили, и это опасно для него самого: чем больше тебе нужно, чтобы тебя любили, тем больше вероятности, что тебя никто не полюбит или полюбит мадам Соня или соседка — как ее зовут? — с третьего этажа, с шестого, которая иногда по вечерам тоже страдает от одиночества. Лучше уж писать дальше и не думать ни о чем…
Давно миновало время, когда он мог успеть на работу, небо стало белым, сверкающим, а воздух потерял свежесть; гудят машины, ветер раздирает белье на балконе напротив, кто-то прошел с транзистором, раздаются «ура», знакомый голос, какой-то митинг… Какой-то митинг, может, все пошли на митинг, все учреждение — это была бы спасительная удача, в толпе могли бы не заметить его отсутствия, но нет, они уже все в комнате, где он сидел в течение десяти лет каждый день с семи часов утра и где с понедельника он сидеть уже не будет; его рабочий стол пуст, пуста кофейная чашка, заперты ящики стола…