Александр Проханов - Кочующая роза
Я строгал, радуясь женственности, красоте туркменок. Вкладывал в работу свое умение, бодрость, свои мысли о Людмиле. Думал, что через день мы уедем, а супруги Потехины унаследуют ложе, будут обо мне вспоминать. А потом и они уедут. И старый туркмен вытащит топчан на свободу, разрубит топором на куски и спалит в закопченных камнях под бурлящим котлом. А его дочки, зажав в коленях цветные платья, протянут руки к огню.
Я оглянулся. Она спускалась с бархана.
— Ты уже встал, мой плотник? Кибитку мастеришь или что? А меня разбудил солнечный зайчик!
Над пустыней скопился тончайший дым. Провисал из небес мутной пеленой. Казалось, она прогибается под тяжестью жара. Вот-вот прорвется, и пекло выльется на пустыню.
Мимо пропылила отара овец, серая, жаркая, молчаливая. Круторогий баран, укутанный в душный войлок, взглянул устало зеленым глазом. Чабан на лошади, темный, как печеное яблоко, мелькнул на бугре и скрылся. — Мне хочется пойти вон к тем огромным барханам, — сказал я. — Они меня манили вчера. Иначе так и не успею.
— Не ходи! Очень прошу! Каримов говорил, днем нельзя ходить в пустыню. Будет удар. Ну, пожалуйста, не ходи!
— Я быстро. Только туда и обратно. А ты приготовь мне кувшин холодной воды.
Далеко, за саксауловой порослью, подымались острые гряды гигантских барханов. Будто высились стартовые площадки для запуска огромных ракет. И уже пущены двигатели, и все колышется, стекленеет от жара.
Из песка мне навстречу поднялась на лапках длиннохвостая ящерица. Сбросила со спины сыпучие струи. Загнула спиралью хвост. Забила, задрожала им, как маленький рассерженный тигр. Кинулась было по песчаной гряде и снова застыла, повернув ко мне круглую костистую голову. Я поднялся на первый высокий бархан. Его язык впереди изгибался, как лопасть пропеллера. Врезанный в раскаленное небо, свистел и вращался, несся в рыжие горизонты. Я медленно двигался по отточенной кромке. Задыхался. Сердце во мне вяло ухало, как истрепанный, рыхлый ком. Кромка испарялась, дымилась песчинками. Казалось, бархан превращается в дым. А пустыня кругом белела, словно раскаленная спираль.
В этом тигле плавились, разлагались тончайшие связи пространства и времени. Возникала одновременность всего. И рождалась мысль об отце. Январские волны сталинградских снегов в малиновом утреннем паре. Пехота залегла за сугробами, отец, завязав на горле ушанку, положил рукавицу на ствол винтовки. Смотрит, как сдуло снег с ледяной реки и на том берегу разметались домики хутора Бобурки. До атаки остались минуты. И надо бежать сейчас с криком «ура» через пузырящийся скользкий лед. Но пока что у губ клубится спокойное облачко пара, и руке тепло в рукавице, и где-то там, в бесконечной дали, его сын в передней надевает пушистую заячью шапку.
Мне тесно от шарфа, от бабушкиных слов, уговоров. Мы выходим из дому, весь переулок в утреннем морозном тумане. Гомон проснувшихся галок, небо над колокольней в черных летящих птицах. Мы идем в детский сад. Впереди семенят бабушкины подшитые валенки.
Взвод поднялся в атаку и с негромким «ура» посыпался вниз на лед. И отец в длинной шинели, выставив штык, стряхнул с себя иней и неловко скользнул под откос. Первые шаги по заметенному льду, редкая волнистая цепь, фигурки соседнего взвода — весь лед пестрит и темнеет. И только бы не отстать, не запутаться в полах шинели.
Бабушка раскутывает меня в тесной теплой прихожей, вешает в шкафчик шубу. И мне так нравится эта дверца с выпиленным круглым отверстием, с полустертым наклеенным клоуном. Бабушка целует меня, отсылая в комнату с гудящей железной печкой. Там длинные обшарпанные бруски, из которых сделан корабль. И он уже полон ребятишек, уже колеблется флаг на мачте. Я устремляюсь к ним, слыша за спиной бабушкин голос, и мое ощущение бега, горящих с мороза щек, лица мальчиков, девочек.
Отец бежал через реку, задыхаясь от крика, нацелив винтовку в безвестный хутор, куда надо ворваться и увидеть закопченные мазанки, разметанную взрывом телегу, железные бочки с горючим. И оттуда, с высокого берега, бьет в него тонкий сквозной огонь… Отец лежал, остывая, под зеленым вечерним небом. Река гудела под ним, а он уже вмерз в нее и был ее частью.
А липы во дворе детского сада темнели. Во мне же притаились задумчивость, недоумение, осознание себя, отдельного и от них, играющих, и от воспитательницы с добрым лицом, и от высоких ветвистых лип. И внезапная радость открытия: я есть, несу в себе мое «я», мою жизнь в загадочном вечернем мире с синеющими окнами, с сумеречным очертанием огромных деревьев…
Я сидел на бархане, как в обмороке. В лицо ударялись бесчисленные острые песчинки. Пустыня обдувала меня, снимая тонкие оболочки.
От жара, от зноя я потерял на секунду сознание. Что-то во мне повторялось сто крат. Не имело ни конца, ни начала, и все заново предстоит пережить.
Я очнулся. Тонкие сверкающие струи летели с небес. Жалили, охлаждали. Кропили пустыню мельчайшими темными бусинами. Шел мгновенный блестящий дождь. Людмила в мокром платье бежала ко мне по песку.
— Ты исчез, ты пропал. Я так волновалась!
Мы сидели с ней под блестящим, нас омывавшим дождем…
глава восемнадцатая (из красной тетради). Полк в предгорьях
Утренние горы в окне. Жена подымает из света голые локти, укладывает косу вокруг головы. Сын годовалый спит в тончайшем чистом луче, стиснув серебряные кулачки, будто летит по лучу к вершинам. Рота идет за окном, врубаясь в дорогу, в грохоте подкованных сапог.
Бурлаков готовился к выходу, затягивая портупею на своем лейтенантском мундире. Жена наклонилась над сыном, загораживая ладонью падающий на него утренний свет.
— Ты не слышал, как он ночью ко мне перебрался? Мне по щеке шлеп, шлеп! Просыпаюсь, а он дышит мне в шею. Неужели не слышал?
— Нет, — ответил Бурлаков, протягивая руку и тоже заслоняя сына от света.
Они стояли с женой, вытянув руки над сыном, будто грели их над маленьким очагом.
— Бедненький, ничего ты не слышишь. Умаешься за день, не шелохнешься. И сегодня тебе пропадать до темной ночи?
— Не знаю.
Бурлаков смотрел на их руки, на свой исцарапанные, потемнелые от железа и гари, и ее, хрупкие, белые, в синих прожилках. Солнце дрожало на пальцах, просачивалось сквозь ладони, каплями падало на сыновье лицо. Сын слабо вздрагивал от паденья невесомого света, впитывал его веками и губами, наполнялся им, как зерно.
— Приходи, если сможешь, пораньше, — сказала жена. — Вместе его искупаем. Ты так любишь его купать. Придешь?
— Постараюсь.
— Ты постарайся.
Он смотрел на жену и на сына, чувствуя тончайшую, из воздуха, света, дыханья свою с ними связь и родство. И так бы стоять без движений, чтобы это никогда не кончалось, и их руки касались в серебристом пятне, и коса ее, спадая, скользя, все никак не могла упасть.
Что-то пролетело над ними прозрачное и беззвучное. Оглядело их и исчезло.
Бурлаков очнулся. Снова хруст и гром на дороге. Новая рота в колыханье сапог и рук шла под окном.
Поцеловал жену. Вышел навстречу колоннам.
Роты вливались на плац, строились для утреннего развода полка. Одинаковые, серо-зеленые, с ало-золотыми погонами, под рев оркестра, гулкое дыхание солдатских песен.
Бурлаков стоял перед ротой, возбужденный и бодрый, охваченный этим скопищем жизней, окриками резких команд, мельканьем свежих солдатских лиц, щеголеватых молодых офицеров.
— В чем дело, батарея, почему отстаете?
— Бегом марш!
И дунуло ветром от тяжелого бега, выдохов, смеха. Накатилась волна голов, и за ними степь, вся в белесых мерцаньях, и огромные, в блеске, хребты. И следом накатывались взводы разведки танкистов, и снова, валом, мотострелки.
Плац набухал, копил в себе молодые, напряженные жизни, явившиеся под синь азиатских гор с великих рек и предполий. Бурлаков погружался радостно в эту многоликую массу, в ее колыханья, чувствуя, как личность его, исчезая в своей отдельности, пропадает в этом разливе лиц, голосов, увеличивается во сто крат, через грозное многолюдье полка поднимается до белых хребтов, пересыпанных солнечной солью, расширяется в весеннюю степь, усеянную табунами.
— Третья рота, становись! — скомандовал он резко и звонко, и от этого дрогнули, натянулись и замерли лица и груди. Рота смотрела на него многоглазо, и он одними своими зрачками держал ее в напряжении.
— Вольно! — Он дал ей свободу движений, вздохов, качаний. Двинулся вдоль шеренги.
Солдаты стояли смуглые, стройные, в тонких зеленовато-седых одеждах, иссушенных лучами, сожженных потом, истертых о железо. Застиранных, пестрых от швов, забрызганных каплями машинного и ружейного масла. С огненной эмалью и медью гвардейских значков.
Он шел, изредка бросая свои замечания, грубоватые, незлые насмешки, проверяя затяжку ремней, чистоту сапог, белизну воротничков. Чувствуя их мысли, взгляды из-под брезентовых панам, их молодые жизни, рвущиеся в этот воздух и этот свет.