Жан д’Ормессон - Услады Божьей ради
Как истина освобождается от кажущегося, от того, что скрывает и в то же время составляет ее? Вырывается ли она наружу в один прекрасный вечер внезапно? Или медленно прокладывает себе путь в умах людей? И на этот вопрос я тоже не могу ответить. Знаю только, что в одно прекрасное утро все — а это две тысячи человек, решающие в Париже судьбу любого успеха и любой репутации, — вдруг решили, будто они с самого начала знали то, о чем вы, менее слепые, чем завсегдатаи Пресбургской улицы, уже давно догадались: это вовсе не Пьер любил Миретту, а Урсула.
Люди так быстро привыкают к самым резким опровержениям, что после поразительного открытия довольно быстро наступает удивление, смешанное с досадой оттого, что они раньше не поняли того, что теперь кажется таким очевидным. И спеша воспользоваться недавним открытием, торопясь помочь истине, о которой они и не подозревали, они станут почти сознательно пренебрегать фактами, рискующими вступить в противоречие с тем, во что они только что поверили. Все таким образом объяснялось. Спокойствие Урсулы, ее самообладание, прямо императрица… черт побери! Коль скоро она любила Миретту и вела игру по своим правилам! Как это людям раньше не бросилась в глаза ее особая нежность к заблудшей сестренке? Эти долгие прогулки, эти долгие уединенные беседы по вечерам? Рядом с неподвижной Миреттой Пьер и Урсула поменялись местами: Миреттой владела Урсула, а Пьер оказался жертвой.
И вдруг все стали вспоминать малейшие жесты Урсулы, ее взгляды в сторону Миретты, смущение Пьера, наблюдающего за ее триумфом. Все же остальное оказалось забытым. И то, что все началось с тайных встреч Миретты и Пьера, с их исчезновений и путешествий, — все это уже никого не удивляло. Пьеру теперь досталась роль обманутого мужа, поддерживающего своего соперника. Просто соперником в данном случае была другая женщина. Весь Париж теперь готов был поклясться, что в силу каких-то обстоятельств Пьер испытывал к Миретте лишь дружеское чувство, нечто вроде отеческой любви. Он превратился теперь в старшего брата заблудшей сестренки. Но те, кто знал Пьера достаточно хорошо, недолго пребывали в заблуждении. В том числе и я. В том, что касается Урсулы, то там я долго оставался слепым. А вот в случае с Пьером я довольно скоро понял, что он отнюдь не был жертвой или слепым орудием, как думали другие, во всяком случае, не был только лишь жертвой или орудием. Боюсь, что я был одним из первых среди разгадавших потайной шифр, о котором все остальные лишь догадывались и который, наконец, открывал настежь сейф, в который Пьер и Урсула спрятали драму своей жизни, такой, казалось бы, прозрачной и такой блестящей. Я вернулся к очевидности замаскированной скандалом: Пьер и Миретта любили друг друга. Но и скандал тоже оставался. Он не смог скрыть очевидного. Он наслаивался на очевидное: Миретта принадлежала не только Пьеру. Она принадлежала и Урсуле.
Я долго колебался, сомневаясь в необходимости раскрывать здесь эти семейные тайны, не добавляющие нам славы, тайны, доставившие дедушке немало переживаний. Решился же я на это по целому ряду причин. Во-первых, все действующие лица давно ушли из жизни, и такие старые, как мой дед, и гораздо более молодые, включая саму Миретту. Да и я тоже, скромный свидетель, уже нахожусь не очень далеко от своей могилы. И потом, на протяжении многих месяцев весь Париж только и говорил что об этой истории, нынче, конечно, забытой, а в ту пору наделавшей много шума, который хоть сколько-нибудь приглушить никто из нас, увы, был не в состоянии. Сейчас, после стольких экономических кризисов, после прихода к власти в Германии нацистов, после Народного фронта, войны в Испании, Второй мировой войны, после всех этих из ряда вон выходящих событий, сделавших какими-то совсем незначительными любовные и социальные катаклизмы, имевшие место в нашей семье, нельзя ни объяснить, ни понять ее историю, не раскрыв многим уже известные секреты, не обнажив раны и не вскрыв нарывы? В частной жизни людей случаются революции, по глубине и силе ничем не уступающие революциям социальным. В истории моих родных Миретта сыграла роль, вполне сопоставимую с тем, что сделали Робеспьер, Дарвин, Карл Маркс, черные четверги на Уолл-стрит, Фрейд и Рембо, Тцара и Пикассо. Она поспособствовала дальнейшему расшатыванию колонн, поддерживавших свод нашего одряхлевшего храма.
Мой дед никогда не говорил ни со мной, ни с кем-либо еще о событиях, происходивших в семье его внука. Не знаю, все ли он понял из того, что случилось. Я не очень уверен. Однако он чувствовал, что порядок там оказался нарушенным. И это отравило ему последние годы его жизни. Хочется здесь повторить, что и в прошлом, и потом наша семья давала и другие примеры пренебрежения к нормам поведения, примеры порока, вольнодумства и извращений. Разврат, пьянство, гомосексуализм, кровосмешение, разнузданность во всех ее формах не прошли мимо нас. Вы уже видели и еще увидите, что смелости нам было не занимать. Почитайте у Брантома, у Сен-Симона, у Ретифа де ла Бретонн описание скандальных историй, связанных с нашей семьей. Там вы найдете стишки о рыцарях-педерастах, о папашах, спящих со своими дочками, о графинях, застигнутых в объятиях своих кучеров, духовников или камеристок. Новым в приключениях Пьера, Урсулы и Миретты было то, что свобода нравов каким-то загадочным образом стала опустошительной, разрушительной. Когда-то разврат был полон радости, веселья. Он был проявлением и выражением жизненной силы. А тут он постепенно переходил на сторону отчаяния и смерти. Может быть, оттого, что мы вышли из эпохи смешения викторианского пуританизма с буржуазным, о чем я уже говорил, с некоторых пор в нашем беспутстве появилось что-то растерянное и сумеречное. За бурным весельем нетрудно было заметить страстное желание куда-то убежать или погрузиться в водоворот бездумности. Будто нам непрерывно хотелось что-то забыть. Может, пресловутую гибель Бога, может, войну или разруху, или неодолимое наступление демократии и бурный демографический рост, или же смутное предположение о будущем конце человечества? Мы утратили свое моральное здоровье. И предавались не сладострастию, а разным формам самоуничтожения. Наши безумства пресыщенных людей и запретные наслаждения напоминали самоубийство. Все они были неразрывно связаны с экономической и общественной ситуацией, с политическим и моральным упадком. Мы были раздраженными представителями утомленной цивилизации. Уставшей от самой себя и от нас. Пока мы углублялись в сомнительные исследования всех видов свободы, другие выходили танцевать на улице, катались на тандемах под летним солнцем, раскидывали туристские палатки у воды или в лесной чаще, открывали для себя незатейливые радости наивного сильного мира, от которого мы держались в стороне, считая его прелести устаревшими. А на горизонте уже вырисовывался Народный фронт. И мы из последних сил боролись с правилами, помогавшими нам создавать наше величие, а теперь грозящими нас задушить. Мы смутно догадывались, что вот-вот где-то возникнет новая мораль, с которой нам не удастся совладать. И мы начинали отрицать самих себя. И только мой дед, перегруженный годами, перегруженный бременем прошлого, а пуще того — будущего, стоял незыблемый, один, подобно статуе Командора, как памятник прошлой морали.
Ни у истории, ни у историй не может быть конца. Париж, куда забросил нас ход истории, революция нравов, культ авангарда, деньги Реми-Мишо, постепенно привык к существованию трио Урсулы, Миретты и Пьера. Не проходило ни одного более или менее элегантного и интересного мероприятия, будь то встреча с оказавшимися проездом в Париже итальянскими князьями или благотворительная распродажа в помощь сиротам из Савойи или, скажем, туберкулезным больным — ведь ни Бангладеш, ни Биафры тогда еще не существовало, — чтобы туда пригласили только кого-то одного из них, без двух других, или же двоих без третьего. На авансцене истории возникали поочередно Муссолини, Сталин, Рузвельт, Гитлер, Блюм, Франко. А трио неизменно оставалось в полном составе, с каждым годом все менее удивительное, но все более трагичное, постепенно старея, но еще сохраняя красоту и украшая первый ряд партера. Развязки подобны грому среди ясного неба. Не исторические, нет, исторических развязок не бывает. Развязки в жизни людей, которые наступают слишком быстро. Однажды вечером в доме на улице Пресбур зазвонил телефон. В тот вечер был званый ужин, на котором присутствовали Поль Рейно, Сесиль Сорель, Жироду и княгиня Колонна. Кто-то вызвался поехать на Зимний велодром за Полем Мораном и за тетушкой Габриэль. Миретты, как это ни странно, за столом не было. Согласно незыблемо применяемому в таких исключительных случаях правилу, Урсула объявила со свойственным ей спокойствием, что Миретта поехала на пару дней в Гамбург к брату вице-консулу. Метрдотель по имени Альбер, которого я вижу как сейчас, с длинными седыми волосами, с холодностью во всем его облике, такой же, как у хозяйки, наливая шато-лафит, буквально на секунду склонился к уху Урсулы. Вокруг нее, под картинами Риго и Ватто, гости, человек двадцать, а может, и все тридцать, вели шумную беседу. Урсула не повела и бровью, не выразила никакого удивления. Взяла лишь свою маленькую сумочку тонкого плетения из золотых и серебряных нитей, вынула из нее губную помаду и написала на лежавшей перед ней картонке-меню с фамильным гербом два слова. И легким жестом передвинула меню мужу, сидевшему напротив. В тот момент Пьер беседовал с княгиней Колонна. Он смеялся. Рассеянно взяв меню, он достал очки и, не переставая разговаривать, наклонился над картонкой. И тотчас встал, мертвенно-бледный. Наступила гробовая тишина. Министр, писатель, актриса, финансисты и гомосексуалисты, снедаемые честолюбием молодые люди, сидевшие в конце стола, увидели, как Пьер покачнулся. Позже, в наступившей суматохе кто-то из любопытства подобрал меню, упавшее на стол. На нем красными жирными буквами было написано: «Миретта умерла».