Джулиан Барнс - Нечего бояться
Я спросил брата, что он думает о наших родителях и как бы он описал их отношения. Никогда прежде я не задавал ему таких вопросов, и первая реакция была вполне для него типична: «Какими были наши родители? На самом деле я мало что могу сказать: когда я был маленьким, такие вопросы попросту не возникали, а потом было уже слишком поздно». Тем не менее он выполнил задание: они были хорошими родителями, «в меру любящими», терпимыми и щедрыми; «их моральные принципы были в большой степени общепринятыми — скорее даже типичными для их времени и класса». Но, продолжает он, «их самой замечательной чертой — которая вовсе не была характерна для их времени — я полагаю полное, или почти полное, отсутствие эмоций или, во всяком случае, отсутствие публичного их выражения. Я не могу припомнить, чтоб они были чем-то серьезно рассержены, или напуганы, или плясали от счастья. Я склонен думать, что самым сильным чувством, которое позволяла себе мама, было изрядное раздражение, в то время как отец, безусловно, очень хорошо знал, что такое скука».
Попроси нас с братом составить список Вещей, Которым Нас Научили Родители, — и мы бы просто растерялись. Нам не преподавали Правила Жизни, но ожидали, что мы будем вести себя согласно интуитивным принципам. С нами не говорили о сексе, политике или религии. Предполагалось, что мы будем прилежно учиться в школе, потом в университете, устроимся на работу и, возможно, женимся и, может быть, родим детей. Когда я копаюсь в памяти на предмет конкретных наставлений или советов, полученных от матери — поскольку на роль законодателя претендовала она, — вспоминаются только изречения, не мне даже адресованные. Например: коричневые ботинки с синим костюмом носят только спекулянты; никогда не крути стрелки наручных или настенных часов назад; не клади сырные галеты в одну коробку со сладкими. Едва ли можно назвать это правилами первой необходимости. Брат тоже ничего внятного не вспомнил. Это может показаться чрезвычайно странным, ведь оба наших родителя были учителями. Все должно было происходить в соответствии с врожденными моральными установками. «Конечно, — добавляет брат, — я думаю, что нежелание давать советы или наставления и отличает хорошего родителя».
В детстве мы живем в самодостаточной иллюзии, будто наша семья — это нечто уникальное. Позднее параллели, которые мы начинаем различать между нашей и другими семьями, чаще всего связывают нас определенным классом, расой, доходом, интересами; реже — психологией и жизненными устремлениями. Возможно оттого, что брат мой теперь живет всего в восьмидесяти милях от Шитри-ле-Мин, где вырос Жюль Ренар, я начал замечать между ними определенное сходство. В pére et mére Ренара можно разглядеть преувеличенную, театральную версию наших родителей. Болтливая и нетерпимая мать, тихий, скучающий отец. Франсуа Ренар был настолько связан обетом молчания, что, когда входила его супруга, он останавливался на полуслове и продолжал, только когда она покидала помещение. Мой отец должен был помалкивать скорее из-за материнских притязаний на главенство и ее крайней говорливости.
Младший сын Ренаров Жюль — меня тоже так зовут — вообще с трудом выносил присутствие матери; он мог поздороваться с ней и позволить ей себя поцеловать (а сам никогда не отвечал на поцелуй), но выговорить мог только самое необходимое и использовал любую отговорку, лишь бы не навещать ее. И хотя я, в отличие от Ренара, проводил со своей матерью и по нескольку часов кряду, достигалось это переключением в режим витания в облаках. И когда она овдовела, я жалел ее, но ни в одно из последних своих посещений так и не смог остаться ночевать. Невыносимо было наблюдать физические проявления скуки, ее безжалостный солипсизм иссушал мои жизненные соки, меня не покидало ощущение, что из моей жизни высасывают время, время, которое я уже никогда не верну — ни до, ни после смерти.
Из юного возраста мне запомнился один незначительный инцидент, вызвавший тем не менее неестественно большой эмоциональный резонанс. Однажды мать сообщила, что папе прописали очки для чтения, но, поскольку он стесняется их носить, было бы полезно, если б я сказал, что они ему идут. Набравшись храбрости, я, как полагается, ввернул свое никем не прошенное мнение, что в новых очках папа выглядит «изысканно». Отец бросил на меня ироничный взгляд и ничего не ответил. Я сразу понял, что он меня раскусил; а еще я почувствовал, что в определенном смысле я его предал, что от моей фальшивой похвалы он не станет чувствовать себя естественнее и что мама просто использовала меня. Конечно, это всего лишь гомеопатическая доза по сравнению с высокотоксичными препаратами, отравляющими жизнь многих семей; а что касается использования меня в качестве канала связи, то это и вовсе ерунда по сравнению с тем, что пришлось пережить юному Жюлю Ренару. Он был еще мальчиком, когда его отец — не желавший прерывать молчание даже в крайних обстоятельствах — послал Жюля к матери с одним простым поручением: спросить от его имени, не желает ли она получить развод.
Ренар говорил: «Ужасаться буржуазности — это проявление буржуазности». Он же: «Будущие поколения! С чего бы это завтра люди станут менее глупыми, чем сегодня?» Он же: «У меня была счастливая жизнь с оттенком отчаяния». Он пишет, что очень расстроился, когда отец ни словом не обмолвился о его первой книге. Реакция моих родителей была заметнее, хотя и можно было подумать, что вдохновение они черпают в максиме Талейрана, призывавшего проявлять поменьше рвения. Роман, который не назывался «Не погода», я послал им, как только он вышел в свет. Две недели — ни звука. Я позвонил. Отец даже не сказал, получили ли они книжку. Через день или два я поехал их навестить. Примерно с час мы болтали — то есть слушали маму, — после чего она попросила меня свозить отца за покупками, что было на нее совершенно не похоже, на самом деле с такой просьбой она обратилась ко мне первый и последний раз. В машине, когда зрительный контакт стал невозможен, его профиль сообщил мне, что книга, по его мнению, забавная и написана хорошо, хотя язык показался ему «немного казарменным»; еще он указал мне на ошибку в употреблении рода по-французски. Не сводя глаз с дороги, мы съездили за покупками и вернулись в бунгало. Теперь свое мнение полагалось высказать матери: роман «не без мыслей», заключила она, но вынести мое «бомбометание» грязью она оказалась не в состоянии (в этом мама была единодушна с цензурным комитетом ЮАР). Обложку она друзьям показывала, но внутрь заглянуть не разрешала.
«Один мой сын пишет книги, которые я могу читать, но не понимаю, другой пишет книги, которые я понимаю, но читать не могу». Никто из нас не написал «того, что ей хотелось бы». Когда мне было лет десять, мы с ней сидели на крыше даблдекера, я разматывал клубок немудрящей фантазии, из тех, что часто посещают детей такого возраста, и она сказала мне, что у меня «слишком развито воображение». Возможно, я даже не понял, что значило само слово, однако очевидно было, что это недостаток. Годы спустя, став уже вовсю пользоваться своей дискредитированной способностью, я осознанно писал, «как будто мои родители умерли». Парадокс же заключается в том, что в некотором смысле почти за каждой написанной страницей стоит рудиментарное желание порадовать родителей. Писатель может игнорировать своих родителей, может даже пытаться их оскорбить, может написать книгу, про которую ему будет заведомо ясно, что они воспримут ее резко отрицательно, но все равно какая-то часть его будет разочарована, если не удастся доставить им удовольствие. (Впрочем, если б он его доставил, расстроилась бы его другая часть.) Это довольно частое явление, хотя каждого писателя в отдельности оно и удивляет. Может, и банально, но мне это банальным не показалось.
Я помню кудрявого мальчишку, у которого и впрямь было «слишком развито воображение». Его звали Келли, он жил на нашей улице и был немного странным. Мне было лет шесть или семь, я возвращался из школы, когда он вышел из-за платана, приставил что-то промеж моих лопаток и сказал: «Не двигайся, а то кранты». Я послушно застыл в ужасе и неизвестно как долго простоял во власти Келли, гадая, отпустит ли он меня, и понятия не имея, что это он приставил к моей спине. Сказал ли он еще что-нибудь? Вряд ли. Это был не грабеж — у меня никто ничего не отнял, то был захват в его самой рафинированной форме, когда весь смысл — собственно в удержании. Спустя пару потных минут я решил рискнуть жизнью и побежал, оглядываясь через плечо. В руке Келли держал старый, проржавевший водопроводный кран. Так почему же романистом стал я, а не он?
Ренар в своем «Дневнике» выразил одно замысловатое желание, сложное не только психологически, но и в плане смысловой нагрузки. Ему хотелось, чтоб его мать была неверна отцу. Считал ли он это справедливой местью за отцовскую пытку молчанием; или от этого мать стала бы более раскованной и приятной в общении; или неверность собственной матери нужна была ему, чтобы еще более снизить ее оценку? Когда моя мать уже овдовела, я написал рассказ, действие которого происходит в узнаваемых декорациях родительского загородного домика (позднее я открыл для себя, что в терминологии агентов по недвижимости это называется «шале супериор»). Вдобавок я использовал базовые схемы родительских характеров и типов взаимодействия. Отец (постарше, тихий, ироничный) заводит роман с вдовой доктора, живущей в соседней деревне; когда об этом узнает мать (раздражительная, острая на язык), она бьет мужа тяжелой французской сковородой по голове — такую нам предлагают версию, хотя полной уверенности в ней нет. Все действие — и все страдания — мы видим глазами их сына. И хотя рассказ мой основывался на подслушанной где-то истории про семидесятилетних стариков, которую я просто развил на почве семейной жизни собственных родителей, я не обманывал себя относительно своих намерений. Я хотел дать отцу посмертный — задним числом — шанс немного повеселиться, возможность пожить другой жизнью, подышать полной грудью, материнский же характер я гипертрофировал до безумных и преступных наклонностей. Не думаю, что отец поблагодарил бы меня за этот литературный подарок, нет.