Эфраим Севела - Продай свою мать
Таратута стоял перед эстрадой, скрестив на груди руки, и улыбался мне. Я растягивал меха, и в зал лилась любимая песня былого коменданта. Оркестр играл старательно, как на похоронах. По дряблым щекам Григория Ивановича текли слезы, и он их не вытирал.
Потом я кивал официанту, и тот подносил ему (за мой счет, конечно) полный до краев стакан водки. Майор принимал стакан с достоинством, хрипло изрекая:
— Благодарствую.
И выливал в распахнутый рот, запрокинув назад седую шевелюру.
Возвращал стакан официанту и кивал оркестру:
— Продолжайте в том же духе!
И покидал зал, стараясь твердо шагать между столиками. Вслед ему неслись едкие шуточки и смешки подвыпивших офицеров, по-прежнему составлявших большинство нашей публики.
Вскоре сверху пришло распоряжение — в ресторан его не пускать, и наш швейцар стал загораживать перед ним вход, когда он появлялся. Таратута обиделся и перестал приходить.
Я встречал его на проспекте Ленина — бывшая Лайсвес алеяс после смерти Сталина была снова переименована и уже носила имя другого вождя. Мы останавливались и болтали, как старые приятели, словно никаких перемен не произошло. На прощание я смущенно совал ему в карман несколько смятых червонцев, и он смущенно кряхтел, делая вид, что не замечает.
Последним из свидетелей унижений Алоизаса был я, и меня он тоже не оставил в покое. Не сам, а через своих холуев. Меня уволили из оркестра. Я долго нигде не находил другой работы и кормился только заработками жены. Потом мне удалось устроиться в другой ресторан, в «Метрополис». Взяли лишь потому, что остались без аккордеониста и никак не могли найти ему замены.
В этом ресторане был банкетный зал, куда рядовой посетитель не мог проникнуть. Там гуляли лишь именитые гости. И в старой Литве, и нынче, при советской власти. На стене этого зала висели в дубовых резных рамах портреты трех великих князей в железных шлемах, кольчугах и латах, основателей литовской державы, некогда доходившей своей восточной границей почти до самой Москвы. Зал так и назывался: «Три князя».
Вот туда меня однажды с таинственным видом на сытом бульдожьем лице позвал наш метрдотель, велев прихватить аккордеон. Под дубовыми рамами один за огромным столом ужинал Алоизас. Располневший и заметно постаревший с той поры, как я видел его на коленях в кабинете коменданта города. Он жевал мокрыми губами, то и дело вытирая их смятой в кулаке салфеткой.
— Узнаешь меня? — спросил он, когда метрдотель, почтительно пятясь задом, покинул зал и плотно притворил за собой двери.
Я кивнул, усилием воли стараясь не прятать глаз и смотреть ему в лицо.
— И я тебя помню. — Он положил салфетку на стол. — У обоих у нас хорошая память.
Мне ничего не оставалось, как снова кивнуть.
— Сыграй мне. Ты же любил когда-то играть начальнику.
Он имел в виду мою дружбу с комендантом города. Ничего хорошего этот намек не предвещал. Я понимал, что он наконец добрался и до меня и моя судьба решится в этом банкетном зале под грозными взглядами из-под железных шлемов трех великих литовских князей. Властью Алоизас обладал не меньшей, чем некогда эти князья.
— Что вам сыграть? — пересохшими губами спросил я.
— М-м… на твое усмотрение… Э-э-э… что-нибудь еврейское.
Это была издевка. Еврейские мелодии уже давно были исключены из репертуаров ресторанных оркестров.
— Ладно, — махнул он рукой. — Ты сегодня не в форме. У тебя подбородок дрожит. Не надо играть. Поговорим без музыки. Ты в Израиль не собираешься?
— Нет. А почему вы спрашиваете?
— Просто так. Много вашего брата туда сейчас уезжает. Почему бы и тебе не поехать?
— А чего я там не видел?
— Ну, хотя бы… сможешь играть свои еврейские песни… которые здесь тебе не позволено играть. Да и вообще там тебе будет лучше. Поверь мне.
— Как это понимать? — уже совсем похолодев, спросил я. — Вы настаиваете, чтобы я уехал?
Алоизас улыбнулся и, как сытый удав, прикрыл глаза.
— Советую. Препятствий твоему отъезду мы чинить не будем. Подумай хорошенько на досуге. У меня — все. Можешь идти.
Так совершился резкий поворот в моей судьбе, и я подал документы на выезд из СССР.
Прослышав о моем предстоящем отъезде, ко мне ночью ввалился Григорий Иванович Таратута. Пришел проститься. Сидел среди раскиданных вещей, незакрытых чемоданов и грустно подергивал серебряной головой.
— Сделай мне на прощанье одолжение, — попросил он, когда мы с ним выпили на кухне по рюмке. — Я спою мою любимую, а ты подыграй. Как когда-то… в лучшие годы.
Глаза его слезились, а голова дергалась.
Я не отказал ему. Вынул аккордеон из футляра, натянул ремни на плечи. Григорий Иванович запел вполголоса. Я тихо аккомпанировал.
Дывлюсь я на небо, Тай думку гадаю:
Чому я из сокил, Чому ж нэ литаю.
Чому ж мэни, боже, Ты крылец не дал?
Я б землю покинув Тай у нэбо злитав.
Потом умолк. Посидел, понурив голову, и тихо сказал:
— Вот вы, евреи, уезжаете… А куда нам, православным, податься?
Он уставился на меня слезящимися, все еще голубыми глазами, и серебряная голова его мелко задергалась, словно его душили рыдания.
x x x
Лайма стала моей женой.
Та самая золотоволосая Лайма, Лаймуте, дочь Винцаса, занявшего при немцах наш дом на Зеленой горе, но впустившего меня туда, когда мне больше некуда было деваться. Та самая Лайма, с которой мы провели лето под соломенной крышей лесного хутора у старой Анеле, тетки Винцаса. Та самая яркая блондинка, стройная, как богиня, при виде которой каждый раз помрачался мой рассудок, и я шел за ней, как сомнамбула, осыпаемый градом насмешек и оскорблений.
С того памятного лета на хуторе у Анеле и до самой женитьбы наша связь с Лаймой не прерывалась. Это была связь раба и госпожи. Лайма, не скрывая, презирала меня, подтрунивала и издевалась, на людях и когда мы оставались одни. Все во мне вызывало у нее иронию, насмешку. Но порывать со мной она не хотела, и когда мы долго не виделись, она начинала томиться и, встретив, проявляла даже признаки радости.
Она была антисемиткой. От рождения, по крови. Встретив на улице человека с еврейской внешностью, она морщилась, словно разжевала кислую ягоду, и делала это не напоказ, скажем, чтобы меня поддразнить, а даже когда шла одна и никто за ее реакцией не следил. Я однажды наблюдал из окна кафе, как Лайма, не зная, что я за ней слежу, обходила громко болтавших на тротуаре двух евреек. Боже, как ее всю перекосило, и ее прелестное лицо стало некрасивым и злым. На лице была написана какая-то смесь брезгливости и ненависти. А стой на тротуаре не две еврейки, а две литовки и даже перегороди они ей дорогу, я уверен, Лайма обошла бы их с привычной улыбкой на губах.