Дмитрий Быков - Эвакуатор
После Чернобыля Чурилины некоторое время не писали, опасаясь, видимо, доверять бумаге подробности бедствия; один раз только упомянули мельком трехголовые мутанты-одуванчики, выросшие на киевских газонах. Переписка слабела, три года спустя затухала, и этому не было рационального объяснения: Медниковы еще не состарились, киевские Чурилины тоже, все были полны сил, дружило уже следующее поколение, — но из страны словно выкачали воздух, и связи упразднились. Странным образом пропала среда, разносившая звук, — как будто существовать она могла, только настаиваясь до желейной вязкости в наглухо замкнутом пространстве. Медниковы, Чурилины, Шалтаи, Горяниновы, Сомоновы, Бухтины больше не были нужны друг другу, у них не было необходимости посылать друг другу сигналы — жив, здоров, поздравляю с Первым мая! И дело было не в том, что жизнь стала чудесной и безопасной, а стало быть, отпала и необходимость сигнализировать о своей живости-здоровости; она как раз стала непредсказуемой, холодной, опасной, и в ней Бухтиным уже не было дела до того, благополучны ли Шалтаи. Судя по переписке, тогда все время ездили друг к другу и ходили в гости; была тьма общих воспоминаний и ритуалов — именно тьма, Катька ясно видела эту уютную тьму с посверкивающими в ней маячками: вот Киев подмигнул, вот Красноярск откликнулся… Переписка была одним из бесчисленных сложных обычаев этой затхлой, устоявшейся и насквозь ритуализованной жизни: гостей полагалось принимать так-то и так-то, иметь то-то и то-то, на дачу выезжать в определенное время и в определенное же возвращаться в город, — ритуалами была пронизана жизнь в любой угасающей стране, соблюдение их становилось важнее смысла, и вместо связи, долженствовавшей съединять в монолит всех граждан небывалого общества, остались письма. Революция, как всегда, первым делом отменяла ритуалы, — новые до сих пор не наросли, и потому-то Катька всегда чувствовала свою жизнь немного безвоздушной, а себя саму — ходящей по очень тонкой пленке, под которой воет бездна.
Медниковы писали друг другу отовсюду — кроме, слава Богу, тюрьмы, куда никто из них не попадал. С курорта от жены Медникова, выехавшей в Мисхор с сыном, следовали подробнейшие отчеты о погоде, температуре воды, ценах на фрукты (все было лучше, чем в прошлом году в Туапсе). Потом прибавились письма из Мисхора от квартирной хозяйки, с которой Медниковы подружились за время съема квартиры: тут ворвалась свежая струя, призрак духовного аристократизма, у мисхорской учительницы и почерк был прелестный, с наклоном, сдержанный, она была потомственной крымской преподавательницей, никуда с Южного берега не выезжала и пережила тут многое, многое — от заложников и расстрелов (которые смутно помнила, родившись в пятнадцатом году) до бессмысленного и пьяного хрущевского дарения. В ее письмах попадались сообщения о новой повести в «Октябре» или новом спектакле, показанном гастролерами в концертном исполнении. Теоретически, кстати, учительница может быть жива. Я взяла бы ее с собой, вероятно. О, как я хотела бы поговорить с такой учительницей, рассказать ей все, спросить у нее совета, — у меня не было таких учителей, наши учителя отбывали скучную повинность, ненавидели нас и все, с нами связанное, и ни о ком из них я не храню благодарной памяти. Разве что англичанка, с нездешним запахом кисленьких свежих духов, широким английским румянцем на бледной английской коже, москвичка, приехавшая по распределению в нашу спецшколу за год до того, как отменили распределение, — но она была с нами недолго, и доброта ее была от равнодушия, а истинная ее жизнь заключалась в сложных и насыщенных отношениях с загадочным молодым человеком, встречавшим ее после уроков; она уехала, а он остался. Вот кто была действительно инопланетянка.
Как у поселянина есть Бог весть откуда взявшийся неизбежный зачин «Во первых строках своего письма», так и у советского среднего класса были строго определенные формулы для курортной, праздничной, армейской и семейной переписки. «Доехали благополучно, устроились отлично». «Погоды стоят хорошие». «Надеемся, что то же и у вас». «Очень много работы». «Сам знаешь, годы здоровья не прибавляют, но потихонечку ползаем». Повторение их, видимо, в самом деле как-то гарантировало неизменность этой жизни, которая, в сущности, тоже шла на довольно тонкой пленке; все уже столько раз отбиралось, перетасовывалось, менялось, перевозилось на север и на восток, что надо было держаться хоть за какое-то постоянство. К началу восьмидесятых оно наросло: у всех были дачи и дачные заботы, институтские хлопоты за детей, почти у всех — машины, Медниковы до восемьдесят пятого ездили на старой «Победе». Поразительна была их привязанность к старым вещам, вот и письма они хранили — не для того же, чтобы перечитывать, но для того, вероятно, чтобы скопить как можно больше свидетельств быстро проходящей жизни. В сущности, и дача с каторжными и не особенно прибыльными трудами по прополке, вскапыванию и отводу вешних вод на участки соседей была нужна для того же. В жизни Чурилиных, Сомоновых и Шалтаев совсем не было метафизического измерения — точнее, оно подразумевалось; все их религиозные способности уходили на поддержание хрупкого уюта, заплетание бездны, и письма были частью культа. Вскоре бездну прорвало. Последние выкрики из хаоса касались дефицитов и подорожаний: Сомоновы лихорадочно выплывали в своем Ленинграде, и черные волны накрывали их; ветер доносил что-то о выборах.
У всех были хобби. Сомоновы путешествовали по стране, ходили в дальние походы — в нынешние времена они, конечно, весь год копили бы на экстремальный заграничный тур, облазили бы Тибет, проехали на джипе Сахару, но в семидесятые им приходилось ограничиваться собственной страной. Страна была, по счастью, большая, в ней было намешано всего, — и у Катьки мелькнула кощунственная мысль, что железный занавес, в сущности, не так уж многого лишал аборигенов: неслучайно они, выбравшись наконец в Италию, замечали, что Крым лучше. Тут была своя западная Европа в виде Прибалтики (и русских там не любили точно так же, а то и больше, чем на подлинном Западе); было свое черноморское средиземноморье, своя иркутская Скандинавия с вечными льдами, непроходящей депрессией и людоедскими героическими эпосами, герои которых, не имея под рукой полноценной природы и полновластно распоряжаясь только собственными телами, глухо зацикливались на физиологии и устраивали над собою разнообразные глумления; были пустыни, горы, субтропики, бешено плодящаяся Средняя Азия, неукротимые усатые племена Кавказа, похожие беспрестанной показухой и фальшиво-двойственным отношением к женственности на столь же неукротимые и фальшивые племена латиносов с их ежегодными военными переворотами, острой кухней и монотонной посредственной прозой. Советский Союз потому и выдерживал столь долгую изоляцию, немыслимую для маленькой страны, — что вполне мог заменить собою весь мир, и для большинства заменял; выехав единственный раз в Болгарию, Сомоновы были, правду сказать, разочарованы. Советский человек за границей потому и бегал в основном по шопам и базарам, что практически любой пейзаж и так был к его услугам — вдобавок в нем ничего хорошего не продавалось, так что можно было созерцать, не отвлекаясь. Николай Игорич Медников-старший охотился — от отца, военного летчика, он унаследовал страсть к оружию и мужественным, брутальным развлечениям, хотя бы и в выродившемся их варианте; военному летчику конца тридцатых в этом смысле дозволялось большее — инженер конца семидесятых довольствовался октябрьскими выездами на Оку, в специально отведенные места, в небольшой и небогатой компании. Специализировался он в основном на утках, и его любимая собака Гейда — сибирская лайка — замечательно «работала по ним», о чем он сообщал со скромной гордостью, всегда сопровождающей употребление профессионального жаргона (который, в сущности, только для того и придумывается). Наконец, Шалтаи увлекались комнатным цветоводством и со всей страной обменивались семенами — присылали и Медниковым то какую-то морозоустойчивую, специально выведенную ипомею, то бесконечный кабачок, от которого сколько ни отрезай, а он себе растет (при правильной, разумеется, подкормке — три части навоза, две торфа, одна суперфосфата).