Журнал «Новый мир» - Новый мир. № 10, 2003
Витя приподнялся и прошептал Ане в самое щекочущее упавшими на него волосами ухо:
— Может, и правда отпустим его ко всем чертям? Может, мы и его этим губим — тем, что держим?
— Я уже говорила тебе: я не могу. Спасайся сам, честное слово, мне будет только легче!
Она произнесла последние слова с таким надрывом, что Витя снова заподозрил, не закинулась ли она какими-нибудь таблетками. Но дальше она говорила еле слышно и — с чистой бесконечной горечью:
— Когда-то я обещала защитить тебя от аллигаторов, а вместо этого родила тебе самого страшного аллигатора…
— Ничего, я сам аллигатор, — как бы шутя, но не так уж и шутя прошептал из Вити не теряющий рассудка зверь, понимающий, что сейчас не до драм — драмы слишком легко переходят в рыдания.
— Ну хваит, хваит шушукаться, гните ключ, — куражился на диване едва различимый в отсветах неизвестно чего аллигатор, но с пола за ним, посвечивая электрическим глазом, следил тоже аллигатор — только в тысячу раз более собранный, знающий, чего он хочет.
Жил да был крокодил, вдруг стукнуло у Вити в голове: когда-то он с большим увлечением читал эти стихи Юрке, а Юрка с восторгом возвращал ему: жий да бый кьекодий… Кажется, еще вчера это воспоминание скрючило бы Витю судорогой невыносимой боли, а вот сейчас оно лишь прибавило холода к его решимости. И если бы кто-то напомнил ему: «Я игаю на гамоське у похожис на виду», — он только пожал бы плечами: это не имеет отношения к нашему делу. Аллигаторам не интересно ничего, что не имеет отношения к делу.
И когда он снова залег головой под копченый стол, он напряженно думал исключительно о деле. Он слышал, как Аня уговаривает Юрку поспать или по крайней мере выпить чаю с бутербродом: тебе станет легче, убеждала она — и в ответ на его рык сбивалась на упреки: «Ты бы хоть отца пожалел — видишь, что с ним делается» (отца… все эти священные заклятия остались далеко в человеческом мире), — но Витя обращал на эту суету не больше внимания, чем на привычные электрические разряды в кончиках пальцев да на искры электросварки под прикрытыми веками. Он думал.
…В конце концов, пропадают же люди неизвестно куда — заманить его в лес… Нет, в лес он не поедет — не потому, что побоится, а потому, что в лесу ему совершенно нечего делать… Да и зачем мудрить, можно и в городе все провернуть не хуже — ночная улица, ночной подъезд, подумают, что это какие-то наркоманские разборки…
Сквозь брызги электросварки Витя явственно представил стриженый Юркин затылок. Мог бы он размахнуться и изо всей силы ударить по этому беспомощному затылку тяжелой железной трубой? И убежденно ответил: мог бы. А по лицу? По запрыщавевшему обрюзгшему лицу чайханщика, по открывшимся в оскале губок-бантиков зубам? И по лицу мог бы. И по зубам.
Витя понял, что, если понадобится, он сможет все.
Тем более пора было подменять Аню — он и вправду чувствовал себя бодрым: не сна ему, оказывается, не хватало, а решимости. «Я отлично отдохнул», — он сказал это Ане с такой уверенностью, что она без возражений отправилась на отдых головой под стол. В комнате брезжил жидкий рассвет, открытое из-за августовской духоты окно уже не чернело, а синело. Витя на всякий случай больше не ложился, чтобы внезапным пробуждением не спровоцировать новый приступ. Он сидел на скрипучем стуле за скрипучим столом, прикрывая глаза (от ненужных очков он избавился еще с вечера), только когда они начинали слишком уж искрить, и с напускным добродушием тянул все тот же вечный диалог: гните ключ, гните ключ, гните ключ, гните ключ — подожди до утра, приляг вздремни, утро вечера мудренее, вот мама проснется, все вместе и обсудим.
На каком-то витке сорванной резьбы Юрка наконец пустился в привычный шантаж: поскольку все ножи были предусмотрительно припрятаны, он стал грозить, что выбросится в окно, и даже сел на подоконник, начиная откидываться спиной к синей пустоте. Какой-то остаток прежнего Вити еле слышно вздрогнул, но аллигатор, которым теперь он был, просек одно: не упусти! Не спугнуть, не спугнуть… Мертвея от того, что ему сейчас придется совершить — в глазах разом ударили белые молнии, — Витя подкрадывался с кошачьей мягкостью, приговаривая: осторожнее, не валяй дурака, ты же можешь выпасть, — а Юрка, видя, что победа близка, откидывался все дальше и дальше, держась за оконную коробку одними лишь кончиками пальцев.
Победа была действительно близка — Витя был уже совсем рядом. И вдруг внезапно изо всей силы как можно более резко и коротко ударил Юрку в самую середину груди и, отскочив назад, успел увидеть, как у него перед глазами мелькнули огромные Юркины кроссовки. Юркиного лица в жидком свете было почти не разглядеть, но, Вите показалось, он увидел, как оно захлебнулось сначала изумлением и тут же ужасом.
Витя ждал вопля, но за окном была тишина. Тишина, тишина, тишина и — громовой удар. Словно наконец докатившийся раскат тех молний, которые били в его глазах.
Вбежала растрепанная Аня — в синюшном свете уже было заметно, что халат ее застегнут косо, не на те пуговицы. Что случилось, что случилось, задыхаясь, спрашивала она и вдруг, увидев пустую комнату и пустое окно, все поняла. И завопила таким страшным криком, какого Витя и вообразить бы не мог. Ничего, ничего, я сейчас сбегаю, вызовем «скорую», залепетал он, но она в блеске белых молний все вопила и вопила.
Виктор Куллэ
Пчелиные числа
Куллэ Виктор Альфредович родился в 1962 году на Урале. Поэт, переводчик, комментатор собрания сочинений Иосифа Бродского. Живет в Москве.
* * *Вот — роскошь для подслеповатых зенок:
восторженные ветви разведя,
торчит самодостаточная зелень
под струями дождя.
И, за бесцельно прожитые годы
казня поднаторевший в рифмах ум,
вдруг замечаешь красоту природы,
в которой — ни бум-бум.
Бумажный червь, нажравшись книжной пыли,
навряд ли смог вкусить живых плодов
той мудрости, которую копили
тысячелетья до.
Но стоит чуть попристальней вглядеться —
мир прояснится, праздничный и злой,
переводной картинкою из детства:
сними бумажный слой,
и слух, привычный к перебоям ритма,
вдруг ощутит, как торкнулась во мне
не проповедь уже — но и молитва
пока что не.
Я знаю, что не вывезет прямая…
Но для чего пичуге заводной
так остро чувствовать, не понимая:
что делать мне со мной?
Устав искать от добра — добра,
отшкрябывать зло от зла,
почуешь, вернувшись к пробам пера,
что юность все же была.
Какой ахинеи ни городи,
но чуткий холодный ком,
считающий стопы в пустой груди,
отчасти тебе знаком.
У юности тот волшебный наив,
тот самозабвенный гам,
когда, целомудрен и небрезглив,
ты верил еще словам,
но не языку. И слова в ответ
легко предъявляли себя:
и слово любовь, и слово поэт,
и сладкое слово судьба.
Язык же молчал. Точней, говорил
с теми, кому доверял.
Ему до звезды трепыханье крыл
и по барабану — финал.
И, этой насмешливой немотой
поверженный, — как зверье,
ты шкурой почуял, что всё — не то,
точнее — всё не твое.
Ты бился всем телом — как фиш на мели
в полметре от отчей реки —
беззвучно. Поскольку слова ушли
с другими играть в поддавки.
Но все же дополз, ободрав чешую,
жабры забив песком,
до влаги — и булькнул назад, в струю,
прозванную языком.
Признайся, не рад, что и впрямь убёг
от правды белковых тел?
Пусть тут жутковато — но, видит Бог,
ты этого сам хотел.
Пусть ты никогда не достигнешь дна
и не оставишь следа.
Пусть кровь покамест не столь холодна,
как снаружи вода, —
зато первозданная новизна
внятна тебе с азов.
Слова, что допрежь не желали знать,
послушно пришли на зов.
Наверное, это и вправду — Бог,
который вбирает в себя
и слово поэт, и слово любовь,
и страшное слово судьба.
Мои года под горку катятся
с веселым лязганьем трамвая.
А я ползу, как каракатица,
за ними вслед не поспевая.
В дурной надежде стать услышанным,
под моросящей пеленою
бреду по улицам умышленным
к любимой, выдуманной мною.
Что ж, так и так дела хреновые,
пустые — как стремленье к славе.
С ее неукротимым норовом
не мне, стареющему, сладить.
А мне — нарыть стишок нечаянный.
Домой вернувшись, улыбаться.
Поставить на конфорку чайничек
и кофеек себе забацать,
чтоб сочинять свою утопию,
успешно наплевав по полной
на семантические тонкости
и на житейские препоны.
А за окошком — ветер мечется,
хрипит, как в приступе падучей.
И ястребиный коготь месяца
на клочья раздирает тучи.
Привыкший доверять пчелиным числам,
пустышкам снов и логике лозы,
я изощрил свой слух — но разучился
нормальный понимать язык.
Луженым связкам, помнящим крещендо
мальчишеской атаки горловой,
без разницы: колоратурный щебет
издать или звериный вой.
Вот это и зовется продолженьем
традиции — когда, лишась корней,
ты подстилаешься под пораженье,
чтобы в итоге стать сильней.
И лишь завет, до крайности нелепый,
все актуальнее день ото дня:
не есть бобов, не половинить хлеба,
не разгребать ножом огня.
Что-то совсем ослаб.
Камень, поросший мхом.
Мне уже не до баб.
Даже не до стихов.
То-то что благодать
вросшему в поры мху.
Тошно мне наблюдать,
как далеко вверху
воля и произвол
весело длят игру.
Ночью приходит волк,
лапой встает на грудь.
Впрочем, в моей стране,
в волчьих ее углах,
даже привычен мне
этот нестрашный страх.
Ибо для мертвецов
сладок привкус беды.
Смотрят прямо в лицо
желтые две звезды.
…мы живы пока, голосисты —
и стыдно, застыв в янтаре,
горланить, что те символисты
на артериальной заре.
За слово приходит расплата —
и большего ужаса нет,
чем брат, убивающий брата,
и бред, порождающий бред.
Страшнее улыбки Медузы,
беспамятней, чем забытье,
уже не презрение Музы,
но лишь равнодушье ее.
Она жестока и открыта —
а ты от сюрпризов устал.
Как в поздних стихах у Бахыта
Кенжеева я прочитал:
поэт просыпается ночью —
он мутен, одышлив и сед.
«Ты любишь меня?» — «Не очень»…
Красивый, но честный ответ.
<Из «Оды на 300-летие Питера»>
…я, помнится, любил вернуться в этот Град,
где статуй лик суров — по слову Якобсона.
Где океан чернил извел тому назад,
не отличая кровь от клюквенного сока.
Здесь очертанья лиц текучи, как вода.
Здесь принципы тверды, но правила туманны.
Здесь невозможно жить без смеха и стыда —
как в ледяном дворце императрицы Анны.
Я ворочусь сюда, корнями прорасту
сквозь треснувший гранит в болотистое тело.
И он меня простит за наглую тщету
вписать свой слабый текст поверх чужого текста.
Дмитрий Полищук