Тадеуш Бреза - Лабиринт
Томиться с утра до вечера в раскаленном вагоне, в давке-да для меня ничего хуже не придумать при моем нынешнем состоянии!
Что представляет собой такое путешествие, я могу судить по нашей поездке со священником Пиоланти в Ладзаретто, а ведь это под самым Римом, езды-то, кажется, всего полчаса. Пожалуй, все-таки надо ждать спального места. А если ждать, то обязательно ли в Риме? Не лучше ли где-нибудь на пути, во Флоренции или Венеции? Осматривать эти города у меня нет охоты. В моем настроении меньше всего меня привлекает туризм. Однако я знаю, что дурное настроение пройдет. И едва оно пройдет, я начну упрекать себя, почему не использовал удобной возможности, почему пренебрег удовольствием тогда, когда оно мне не доставляло ни малейшего удовольствия. В таком случае надо уехать через день, через два. Ну и, останавливаясь по пути в разных городах, добраться до Кракова. Прежде чем пуститься в путь, самое главное-остыть! Физически перестроиться, восстановить силы. Забыть о своем поражении, о стоящей за ним нелепости, отвлечься от любых мыслей об отце. Еще хватит времени на обдумывание того, как ему объяснить, что, собственно говоря, произошло. А пока-точка! Ничего не желаю знать! Спокойствие любой ценой. Тогда я покину Рим хоть и злой, но сохраняя ясное сознание и способность вбирать в себя впечатления внешнего мира. Не могу же я ехать в моем теперешнем состоянии, забившись, как собака, под лавку железнодорожного вагона!
В пансионате "Ванда" мне не больно хорошо. Но убираться оттуда не стоит. Было у меня такое намерение, но я его отверг.
Можно было бы вернуться в "Неттуно", где я поселился вначале.
Я и от этого отказался. Паковать вещи, потом распаковывать, чтобы снова, день спустя, запихивать все в чемодан, - бессмысленно. С виду пустячное дело, тем не менее требует усилий. Даже на такую малость мне теперь трудно отважиться, невзирая на то, что я замечаю резкую перемену в отношении ко мне обитателей "Ванды", и меня это раздражает. Только Малинский относится ко мне так же, как прежде. Для остальных я нуль.
Пани Рогульская при встрече в коридоре или в передней ускоряет шаг. Здороваясь, едва кивнет головой, и уже след ее простыл!
Кидается к двери на кухню или к двери в свою комнату, притворяется, будто очень озабочена чем-то или рассеянна.
Поведение ее слишком ясно, чтобы я не заметил, и вместе с тем она держится в таких границах, что причиняет боль, не обижая.
Она и не думает грубить, по крайней мере я так считаю. Избегает меня, вот и все. Точно так же, как и ее брат Шумовский. За столом он молчит. Мое присутствие лишает его дара речи. На этот счет у меня нет сомнений. Благодаря своему хорошему воспитанию или из деликатности он не желает слишком обострять ситуацию и не разговаривает ни с кем. О посещении "Аполлинаре"
нет и речи. Раньше, когда я бывал занят, он несколько раз предлагал составить мне компанию, теперь у меня сколько угодно свободного времени, однако он молчит.
В какой мере тут сказывается влияние прелата Кулеши, не знаю. Я готов поверить, что не он навредил мне в курии. Но здесь, в пансионате, по всей вероятности, именно он поносил моего отца. Несомненно, наша история широко обсуждается во всей эмигрантской общине. И следовательно, во всех комнатах постоянных обитателей пансионата "Ванда". Все здесь подчиняются мнениям прелата. Должно быть, он наговорил с три короба, поэтому-то они и так холодны со мной, и так сторонятся меня. К счастью, они знают от Малинского, что я уезжаю. Ну и терпят.
Меньше всего изменились наши отношения с пани Козицкой.
Они никогда не были хорошими, могли, однако, стать еще хуже.
В ее взгляде и так сквозило немало иронии, она могла стать еще более колючей. Ничего этого не произошло. Без крайней необходимости пани Козицкая не заговаривает со мной, из любезности не улыбается, но, увидев меня, не удирает из комнаты. Не вскакивает со стула, притворяясь, будто что-то вспомнила. Малинский тут ни при чем. Так я полагаю. Если бы она считалась с его мнением, то с самого начала вела бы себя иначе. Я думаю, она только из духа противоречия проявляет свое отношение ко мне иначе, чем ее родственники. В сущности, она осуждает меня так же, как и они, считая, будто я приехал в Рим по неправедному делу. Стадный инстинкт толкает ее в ту же сторону, что и всех остальных. И если она повернулась ко мне не спиной, а профилем-велика ли для меня разница!
Впрочем, и в отношениях с Козицкой напоследок произошла заметная перемена. Не по моей вине. Как раз вчера. Расставшись с Малинским после визита к священнику Дуччи, я вошел в первое попавшееся бюро путешествий. Небольшое помещение полно народу; американцы, англичане, испанцы и, что хуже, руководители какой-то большой немецкой туристской группы-в течение получаса они занимают всех служащих множеством своих проектов и дел. Наконец от окошечка, к которому я устремился, меня отделяет только одна женщина. Узнаю Козицкую. К сожалению, слишком поздно, чтобы отступить. Она оборачивается и густо краснеет. Хотя она держит себя в пансионате любезнее, чем ее тетка и дядя, я не знаю, как вести себя в данных обстоятельствах, чтобы выдержать светский тон. По правде говоря, мы друг с другом не разговариваем. Наконец она получила все справки. Я вздыхаю с облегчением. Сейчас Козицкая уйдет. Нет, она оборачивается. Тогда я смотрю на часы и, желая что-нибудь сказать, сообщаю:
- Боюсь, что опоздаю к обеду.
Она:
- Нет. Мы не опоздаем.
Служащий объясняет мне, что теперь очень трудно достать спальные места на Вену и Варшаву, а я уголком глаза наблюдаю за Козицкой. Она меня ждет. Сперва разглядывает огромные плакаты, призывающие вас посетить -разные страны или соблазнительные для туризма местности. Морщит свой высокий лоб, поджимает большой чувственный рот. Она красива. Ее маленький вздернутый носик не гармонирует с ее вечно мрачным, нелюбезным настроением. Вдруг наши глаза встречаются. Я подаю ей знак, что сейчас освобожусь. Она кивает головой, подтверждая, что поняла меня. Но тут же исчезает из помещения бюро. Теперь я ее вижу через огромное окно витрины. Козицкая не сводит глаз с макета трансатлантического парохода, красующегося за стеклом. Получив от служащего нужные сведения, я выхожу. Мы быстрым шагом идем к остановке. Смотрим, не подъезжает ли троллейбус. Да, подъезжает. Вскакиваем. За все время мы не произнесли ни слова. Но в троллейбусе нас так стиснули, что мы смотрим прямо в лицо друг другу. Дальше хранить молчание нам неудобно.
Я спрашиваю:
- Вы уезжаете?
- Ведь вы слышали!
- Я не слышал.
- Стояли позади меня и ничего не слышали? Ну и ну!
Я уверяю ее, что говорю правду. Но мои слова до нее не доходят, потому что троллейбус делает поворот и дуга его со скрежетом трется о провода. Я вижу, как шевелятся губы Козицкой. Начала фразы не слышу. А конец звучит так:
- ..и, значит, уезжаю.
- В Польшу? - спрашиваю.
- Нет! В противоположную сторону.
Новая остановка-новая волна пассажиров, нас окончательно разъединяют. Мы снова находим друг друга только возле собора Святого креста в Иерусалиме, уже неподалеку от дома. В троллейбусе теперь пусто, и мы занимаем свободные места.
Садимся друг против друга. Козицкая нагибается и вдруг дотрагивается до моей руки.
- Я знаю, что вы все слышали, - говорит она. - И вам отлично известно, куда я уезжаю. Если вы из деликатности отрицаете, будто слышали, спасибо, и прошу вас продолжать в том же духе.
Из ее слов я сделал вывод, что не следует с ней говорить об отъезде. Я ответил, что, разумеется, не буду, и добавил, что мне нетрудно сдержать обещание, поскольку мы все равно никогда друг с другом не разговариваем. Тогда она уточнила свою мысль:
- Я имею в виду, чтобы вы не говорили другим. Абсолютно никому.
- Обещаю.
- Руку?
- Руку.
Минуту спустя мы уже выходили на площади Вилла Фьорелли.
На пути к пансионату мы обменивались, да и то изредка, замечаниями в таком духе: "Жарко", "Мы все-таки поспели вовремя", "В обеденные часы ужасно работает транспорт". После этого случая Козицкая тоже изменилась-подражает пани Рогульской и пану Шумовскому. Из самолюбия. Злится из-за того, что ей пришлось меня о чем-то просить. Боже мой! Здесь, в "Ванде", меня сторонятся. Меньше ли, больше-мне-то совершенно безразлично.
XXII
Не знаю, каким образом я вспомнил об этом письме. Отец дал мне его, когда я приехал к нему в Торунь. Я взял у него тогда пакет для синьора Кампилли и мемориал, а на третьем конверте стояла фамилия кардинала Чельсо Травиа-декана трибунала Священной Роты. После долгих колебаний отец вручил мне это письмо. Он не сомневался, что кардинал помнит его. Травиа в свое время руководил "Аполлинаре". Приезжая в Рим, отец всегда являлся к нему с визитом. Монсиньор Травиа тогда еще не был кардиналом. Теперь именно его кардинальское звание смущало отца. Смущало до такой степени, что позднее, когда я вернулся из Торуни в Краков, отец мне телеграфировал, что "письмо к Травиа недействительно", а вскоре письменно объяснил причины. В двух словах: кардинал Травиа слишком крупная фигура, и в Риме не принято затруднять таких людей частными делами; к тому же само по себе рискованно обходить тех, кто занимает более низкие должности.