Юз Алешковский - Карусель
Перемерли, в общем, тогда везде люди. Даже лето с лебедой, крапивой и ягодами не спасло многих… А наша деревенька уцелела благодаря папане. Но и уцелела на свою беду. Набрел на нас случайно какой-то инспектор. Видит баб, мужиков и пацанву с рожами более-менее отъетыми и давай орать: «Вы хлеб, сволочи, от советской власти схоронили! Сидите тут, жрете и в колхоз не вступаете. Но ничего! Скоро вы у меня в Сибири попердите ишачьим паром!»
Хотел было папаня, я это по его глазам понял, прикончить инспектора, но людей засмущался. Порыскал инспектор по хатам, порасспрашивал деревенских про исчезнувших с концами товарищей и уехал. А деревня вся наша разбежалась по городам куда глаза глядят.
Подались мы с папаней к дяде его на Алтай. Только обстроились там слегка, скотину завели, жить можно и все такое, как опять нагрянули к нам комиссары и давай раскулачивать, то есть грабить. Папаня велел мне в город бежать и больше вообще в деревню, на землю, не возвращаться. Сам же единолично перестрелял восемь человек из продразверстки и потом в рот себе дуло вставил. На том месте теперь памятник стоит «Зверски убитым пионерам сталинской коллективизации. Вечная вам память, товарищи!». Я там был как-то. Видел. Папаню помянул… Так-то вот, Давид…
Жил я в городе. В Сибири. Женился. Истопником в обкоме работал. Насмотрелся, как коммунисты в тылу во время войны гуляют. Вволю насмотрелся, как пьют они, блядуют, обжираются и руководят тыловой жизнью. Бессовестные, надо сказать, наглые и безнаказанные в большинстве своем люди. А бабы их скупали у эвакуированных золотишко, камешки, картинки всякие и заграничную одежонку. Верней, не скупали, а на хлеб, сало и табак меняли. И вот, не знаю, как уж это вышло, звериная ненависть во мне вдруг объявилась. Не к обкомовцам, а вообще. Просто глаза мои залила ненависть. Видать, не прошло без следа то, что выкормил меня отец человечиной, не прошло…
Лет десять назад книжка мне попалась про тигра-людоеда и как его обкладывали, чтобы уничтожить. В Индии дело было. Вот и я вроде того тигра был, только похитрей. На фронт я идти воевать за большевиков не желал. Блатной один беглый мастырку мне заделал: сахарной и табачной пыли я надышался и кровью захаркал. В легких рентген указал огромное затемнение. Чахотка, так сказать. Белый билет и добавочная хлебная карточка. Из обкома уволили меня по болезни. И взялся я за свой скверный промысел. Надо сказать, что баба моя тоже в жизни кровожадностью заразилась. А может, и родилась самой собою. В детдоме она уборщицей работала. Но на самом деле главным воспитателем являлась. По струнке сироты у нее ходили, а как выкаблучивался кто-нибудь или воровал на кухне, так она бралась за дело и колошматила виновных в кладовой мокрыми полотенцами. Двух пацанов-армян до смерти забила. По почкам она их, по почкам. Ну, это ладно. Хрен с ней, с бабой. Она и подохла не лучшей смертью — от рака. Год от боли выла, но врачи не давали ей успокаивающего, сволочи. Слухи до них дошли какие-то о жестокости бабы моей. Короче говоря, Давид, взялся я опять за это дело. Не без предварительного размышления взялся. Как тигр, примеривался к моменту. Не мог же я завалить самого секретаря обкома — жирную такую рожу? Не мог. Хватились бы его сразу. И за простых городских нельзя было браться. Риск. Эвакуированные мало кого из начальства интересовали, да были они такими худыми и синими, что самих откармливать пару лет надо было котлетами с макаронами. Впрочем, в бабе моей ум был крепкий и дотошный. Уговаривать мне ее долго не пришлось. Давай, говорю, потрудимся с годочек умело, и нам на всю жизнь хватит. Уедем отсюда, дом купим и будем кверху пузом лежать да радио слушать.
Думали мы, сидели с бабой, думали и додумались. Аж в ладошки захлопали. Верно уж больно додумались. Ай да мы, ебитская сила! Сами мы жили на краю города, за пустырем, в домишке, уцелевшем от пожара целого барачного поселка. И вот идет однажды моя баба к госпиталю, где раненых залечивали и опять на фронт гнали. Губы, сука, накрасила, брюхо ремешком опоясала, чтобы бедро ходуном ходило, волосню ужасно густую на ногах я самолично выбрил ей своей опаснейшей бритвою, туфли гуталином намазала, пудрой заграничной, на хлеб вымененной, рыло наштукатурила, духами «Красная Москва» освежилась и двинулась красючкой к раненым. Я говорю, ты выписанного тащи, залеченного, дура, чтоб не хватились его, чтоб он с предписанием был, с вещмешком продуктовым и так далее… Но зря я бабу учил. У нее у самой башка была, как у Гитлера, — умная и ужасно злющая. Первого привела она молодого офицерика-летчика. Я же, согласно плану, за стеной находился в чулане, откуда мне и слышно было и видно, что в моем доме за стеной происходит… Смотрю, а она, падла такая, глазками и взаправду играет, рюмки-стопочки волокет, винегрет, тушенку, офицерик вещмешок развязывает, по жопе бабу гладит, изголодался, видать, по этому делу. Сели, чокнулись, выпили, закусили, сволочи. Мне-то каково за стеной слюнки глотать? Еще выпили и смотрю: штаны офицерик сымает, не стесняется нисколько и идет прямо на мою бабу со своим стоячим наперевес. Баба и растерялась. А может, и притворилась, что растерялась. Все они, эти бабы, Давид, враги народа, поверь мне. Не ожидал я такого течения событий, не ожидал. Офицерик закосел с непривычки, валит бабу мою, хоть она и верещит свои любимые слова: «Не давай поцелуя без любви!» — валит и приговаривает: «Почему же, госпожа, без любви? Я тебя люблю, как небо, и если ты мне сейчас не дашь, то, значит, ты меня не любишь, и тогда я умру».
Надо сказать, с пистолетом был этот офицер, боевой. Даже гимнастерку всю в орденах не снял. Отвернулся я от щели, чтобы сдержать себя и шуму не поднять с пальбою, только слышу, как офицерик, пилот проклятый, жахает мою бабу и то и дело говорит ей: «Теперь давай бочку сделаем… Хорошо?.. Переходим в штопор!.. Ух, как хорошо!.. Переворот через крыло!.. Держись, Тоня!.. Смерть фашист-ским оккупантам!.. За Родину! За Сталина!.. Бомбиться еще рановато!.. Мы еще полетаем, Тоня! Я на тебе женюсь после войны… Ты „Ильюшин“, а не баба!.. Перехожу в двойной иммельман!»
Затрясло меня, Давид, как сейчас помню, глянул я в щелку, смотрю: баба моя на краю стола сидит, средь закуски, нога у нее одна где-то сбоку дергается, другая желтый абажур задевает и качает, летчик же на табуретке на коленках стоит и орет: «Тоня… Тоня… заходим в пике… потом мертвую петлю делаем… потом бомбимся на пару… Тоня!»
Ввела меня эта «мертвая петля» почему-то в бешенство. Не стал я ждать, когда сука эта поднесет офицерику обормота стакан, где самогон на крепком самосаде настоян, чтобы враз в сон, с ног долой, чтобы дух вышиб обормот из человека, и делай тогда с ним что хочешь. Беру полено березовое, тряпкой половой обматываю, вхожу тихонько и не промахиваюсь, и радуюсь, как сейчас помню, что не дал я кончить офицерику, не дал, заплатил он мне за все свои «двойные иммельманы», не вышел, собака, из «мертвой петли» и даже не пикнул. Придушил я его, для пущей уверенности, шарфом. А баба, ты подумай только, свинья такая, со стола не слазит, пыхтит, глубоко забрало ее, из пике, тварь, выйти не может, и тут меня самого на нее потянуло, ничего с собой поделать не смог. И к лучшему это было, скажу я тебе. К лучшему. Получилось у нас в тот раз с Тонькой так, как никогда еще не получалось, и позабыл я, пока наяривал ее на столе, про яростную обиду. Видишь, как устроен человек и мало еще наукой изучен. А если не залез бы я тогда на бабу, то убил бы. Точно знаю — убил бы. Я ведь и шел с полешком обоих убивать…
Все чисто в тот раз было. Чище быть не может. Вещички на толкучке забодали. Остальное на стюдень пошло и на кулебяку. Это мы у эвакуированных не на деньги обесцененные выменивали, а на часы, как я уже говорил, на золотишко и всякие камешки с бусами… Больше такого случая, как с летчиком, не повторялось. И вообще я строго-настрого приказал бабе брать кого поглупее да покирзовее — пехоту, ибо с ней возни меньше. Глушанет солдатик какой-нибудь стакана два обормота и с копыт; колуном не разбудишь. Все дела… Честно говоря, сами редко… это… ели, но, бывало, пробовали. Оно… вкусное, но нам и без этого хватало хлеба, водки и сала. От американских консервов, что в госпитале на дорогу в пайке выдавали, деваться под конец было некуда. Рыло у меня от харчей залоснилось. Чуть не погорел из-за него. Пришлось по-новой надышаться сахарной и табачной пыли…
И вышло у меня, у дурня, так, что захотел я бабе своей отомстить за того летчика. Захотел на глазах у нее, у паразитки, поиметь красоточку помоложе. Пусть поглядит и потрясется, как я в чулане темном, пусть поскрежещет, тварь, зубами и перекосится в сикись-накись от человеческой ревности… Теперь, говорю, я приведу человека. Сиди там смирно, пока управлюсь. Выйдешь если раньше времени — промеж глаз садану из пилотского нагана!
Семья была одна из Ленинграда. Выкормил я ее стюднем, бульоном и кулебякою. Подохли бы без меня как пить дать. Было время, когда за кольцо с бриллиантами люди масла не находили. Выкачали и из Сибири все соки. Ленин-градские дохли тучами, как мухи. Ну и взмолилась старушонка одна видная спасти ее внучку. На одного вас, говорит, молиться на том свете буду и берите все, что у меня есть, все — ваше. С трудом поднял я на ноги девчушку. Лет пятнадцать ей тогда было. С трудом. Кончалась в ней от блокады жизнь, и организм уже не желал принимать ничего такого съестного и питательного из человечины. Не желал. Словно чуял ее организм, что что-то тут не то, хотя девчушка с неделю лежала в забытьи. Ладно, думаю, ибо злой какой-то азарт разобрал меня тогда, не покинешь ты так просто, девочка, этот белый свет, я тебя выкормлю, гладкой станешь, грудь нальется, ляжки из желтых палок в теплые пышечки превратятся, с языка след смерти сымется, и волосы вновь отрастут. Выкормлю! И забил я ради той девчушки поросенка нашего, хоть и решил забивать его не раньше Седьмого ноября. Он рос хорошо. Перемалывал, бывало, все косточки, что от солдатиков оставались, и прочее. Забил. Бульона понес девчушке. Хлеба в него накрошил. Укропчиком посыпал. И ты подумай, Давид, приняла она этот поросячий бульон. Приняла, словно уловила каким-то нюхом, что не туфтовый он, а настоящий свиной, домашний, сознание, однако, потеряла после пяти-шести ложек, думали, не оживет. Ожила. На поправку пошла, как деревце, политое после засухи, силы набирала. И тогда я проникся к ней бешеной ненавистью, что разгадала она состав той пищи и отвергла ее всем нутром. Покоя мне такая страсть не давала.