Новый Мир Новый Мир - Новый Мир ( № 11 2004)
Барон суховато покашливал, приказывая отцу:
— Каширин, ты что же, брат, забыл про самовар?”
Не этот ли Барон, который, по словам Сатина, “хуже всех” в ночлежке, появится в “На дне” в преломленном фантазией писателя виде. Во всяком случае, пристрастие дяди Михаила к необычным словам (“По-азбучному!”) Горький использовал для образа Сатина (“Сикамбр!”, “Органон!”), в чем сам признался в письме к Груздеву. Но опять-таки, этих живых черт сына Якова почти нет в “Детстве” и в повести “В людях”. Нет там и речи о том, что Саша, будучи помощником регента церковного хора, пытался носить дворянскую фуражку, но вскоре это запретила полиция. Не сказано там, что Саша прекрасно пел и был вторым тенором в знаменитом церковном хоре Сергея Рукавишникова. Потом он работал “сидельцем” в винной лавке, просчитался, был судим, пытался организовать “Бюро похоронных процессий”.
Зато в первых двух частях автобиографической трилогии Горького множество подробностей весьма странных, не имеющих отношения к “прозе жизни”. Например, в начале повести “В людях” говорится о влечении сына Якова Саши к магическим обрядам, что заставляет вспомнить слова деда Каширина, обращенные к младшему сыну: “Фармазон!” В самом ли деле суеверный Яков увлекался франкмасонскими книгами, как повар Смурый, приучивший Алексея Пешкова к чтению? Едва ли. Скорее дед Василий называл Якова “фармазоном” просто потому, что так было принято именовать вольнодумцев вообще. А все-таки?
“Саша прошел за угол, к забору с улицы, остановился под липой и, выкатив глаза, поглядел в мутные окна соседнего дома. Присел на корточки, разгреб руками кучу листьев, — обнаружился толстый корень и около него два кирпича, глубоко вдавленные в землю. Он приподнял их, — под ними оказался кусок кровельного железа, под железом — квадратная дощечка, наконец предо мною открылась большая дыра, уходя под корень.
Саша зажег спичку, потом огарок восковой свечи, сунул его в эту дыру и сказал мне:
— Гляди! Не бойся только...
Сам он, видимо, боялся: огарок в руке его дрожал, он побледнел, неприятно распустил губы, глаза его стали влажны, он тихонько отводил свободную руку за спину. Страх его передался мне, я очень осторожно заглянул в углубление под корнем, — корень служил пещере сводом, — в глубине ее Саша зажег три огонька, они наполнили пещеру синим светом. Она была довольно обширна, глубиною как внутренность ведра, но шире, бока ее были сплошь выложены кусками разноцветных стекол и черепков чайной посуды. Посредине, на возвышении, покрытом куском кумача, стоял маленький гроб, оклеенный свинцовой бумагой, до половины прикрытый лоскутом чего-то похожего на парчовый покров, из-под покрова высовывались серенькие птичьи лапки и остроносая головка воробья. За гробом возвышался аналой, на нем лежал медный нательный крест, а вокруг аналоя горели три восковые огарка, укрепленные в подсвечниках, обвитых серебряной и золотой бумагой от конфет” (“В людях”).
На детском языке такие захоронки называются “секретками”. Невинная традиция эта сохранилась по крайней мере до 60-х годов ХХ века, когда проходило детство автора этой книги. Но я не помню, чтобы в “секретки” прятали мертвых птиц, превращая это в подобие церковного отпевания усопшего. Даже если традиция эта и была у детей ХIХ века, все равно странными и загадочными представляются слова Саши после того, как Алексей в результате ссоры между ними выбросил воробья через забор на улицу:
“— Теперь увидишь, что будет, погоди немножко! Это ведь я все нарочно сделал для тебя, это — колдовство! Ага!”
На следующий день Алексей опрокинул себе на руки судок с кипящими щами и попал в больницу. Сработало “колдовство”? Как тут не вспомнить “фармазона” и слова мастера Григория о Якове, отце Саши, сказанные Алексею:
“— Дядя твой жену насмерть забил, замучил, а теперь его совесть дергает, — понял? Тебе все надо понимать, гляди, а то пропадешь! <...>
— Как забил? — говорил он не торопясь. — А так: ляжет спать с ней, накроет ее одеялом с головою и тискает и бьет. Зачем? А он, поди, и сам не знает. <...>
— Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют! Ты вот спроси-ка бабушку, как они отца твоего со свету сживали. Она все скажет — она неправду не любит, не понимает. Она вроде святой, хоть и вино пьет, табак нюхает. Блаженная как бы. Ты держись за нее крепко”.
Насколько разительно не похож этот образ дяди Якова на тот, что нарисован в письме Груздеву. И это не единичный пример. В повестях “Детство” и отчасти “В людях” Горький явно выстраивал особую мифологию семейных линий Кашириных и Пешковых. Главной фигурой этой мифологии являлся он сам. И хотя положение его в семье Кашириных как будто было таково, что он почти никому (включая свою мать) был не нужен, в тягость, в мифологическом пространстве этой странной автобиографии главная схватка шла как раз за его бессмертную душу.
Чья сила перетянет? Деда Каширина? Бабушки Акулины, совсем не похожей на Кашириных? Или кровь отца Максима — малоизвестного Пешкова?
В какой-то степени именно появление среди Кашириных Пешковых приводит Кашириных к краху. Окончательная и уже неразрешимая ссора между Яковом и Михаилом начинается с появлением в доме Алеши. Формально они ссорятся из-за приданого вдовы Варвары. Но ведь изначальной-то причиной ее вдовства (о чем пойдет речь ниже) был как раз Алексей Пешков. Случайность? Или это Судьба?
Свара ведет к разделу между отцом и детьми. В результате, раздробив “дело” и став конкурентами сами себе, они разоряются, впадают в нищету.
Отношение дедушки к Алеше очень сложное. Он жестоко избивает его, до полусмерти, а потом приходит к нему исповедоваться. И он никак не может понять: кто Алексей — Каширин или Пешков? Вот их первая встреча на палубе парохода, который прибыл с Алешей, Варварой, бабушкой:
“Дед выдернул меня из тесной кучи людей и спросил, держа за голову:
— Ты чей таков будешь?
— Астраханский, из каюты...
— Чего он говорит? — обратился дед к матери и, не дождавшись ответа, отодвинул меня, сказав: — Скулы-те отцовы...”
Потом дед Василий будет не раз “придвигать” и “отодвигать” Алешу, пытаясь разобраться: чей он? Дядья же (особенно Михаил) невзлюбят его за то, что в доме появился еще перспективный наследник. И все это: травля Алексея Кашириными, гибель (фактически убийство) любимого им Цыганка, отказ от дома странному человеку, которого Алексей называл “Хорошее Дело”, отказ от дома самому Алексею, — все это в конце концов завершается полным крахом каширинской семьи.
Сеяли семя в непахану землю.
Да, но для краха семьи все же был необходим какой-то внешний, последний толчок. Этим толчком стали незаконный, без согласия отца, брак дочери Варвары с пришлым мастеровым Максимом Пешковым и появление в доме Кашириных Алеши Пешкова. Именно Алексей, сам того не желая и не ведая, оказался “проклятием” для рода Кашириных.
Инстинктивно они чувствовали это и почти все (за исключением бабушки Акулины) не любили этого мальчика. Даже родная мать, понимая, что Алеша ни в чем не виноват, что причиной смерти Максима он стал невольно, не любила его.
Не сразу, но со временем он стал понимать это и заплатил родне этой же монетой. Нет ничего страшнее души ребенка, которую лишили любви. И нет ничего более непредсказуемого, чем выводы того разума, который, оформляясь и закаляясь в этой атмосфере “без любви”, начинает делать свои выводы о мире, о Боге и о людях.
БАБУШКА АКУЛИНА
Но бабушка Акулина Ивановна?
Ведь она в глазах Алексея — не Каширина . Она добрая. Она святая. За нее советует “держаться” добрый мастер Григорий. А Алеша?
Мифологию образа Бабушки Горький прописывал с особой тщательностью и большой любовью. Поэтому как художник именно здесь он превзошел самого себя. Ничего более нежного, поэтичного, чем этот образ, Горький не создал ни до, ни после повести “Детство”. И если бы кроме этой повести он не написал ничего, мировая литература все равно бы пополнилась гениальным писателем, а этот шедевр остался бы великой не только художественной, но и психологической загадкой. Отчасти он таковым и остался. Но все-таки только отчасти.
Жаль, что мы не располагаем фотографическим портретом бабушки Горького. В ее внешности, видимо, было что-то “темное”, языческое. Недаром в своей семье ее называли “ведьмой”.