Карлос Оливейра - Современная португальская повесть
Безысходное отчаяние, притаившееся в его груди, прорвалось сквозь навеянный прошлым рассвет. И он понял — от отчаяния ему не уйти. Так или иначе — в равнодушии его жены, в разговоре за стеною овина, в чем бы то ни было, — оно никогда не оставит его. Вот и сейчас, в эту минуту, неведомый голос, из тишины, говорил ему: птицы взлетают в небо, но когда-нибудь их не будет, ты видишь сияющие апельсины на ветках, но они непременно сгниют, сборщицы винограда поют, скот пасется, люди ищут чего-то, но все и вся суть удобрение для земли. Таинственный голос из тишины настаивал: а когда ты захочешь утолить твою жажду, смыть осадок прошедшей ночи, все разговоры и все слова, вода высохнет разом.
Он поднялся и побрел к дому. В мокрой земле, по которой он шел, гнили палые октябрьские листья — золото, оскверненное грязью, ужин червям. Его пробрало ознобом при мысли о том, что и его тело беззащитно и точно так же обречено на тление.
По поверхности утра пробегала легкая рябь звуков, даже не звуков, а предчувствия звуков. Недоступное ни уху, ни глазу потягивание растений, освеженных росой, тысяча и одно неведомое высшему миру движение. Низшая жизнь пробуждалась. Потом забегали кролики в дроке, затрепыхались чьи-то проснувшиеся крылья. Петухи пели вовсю, гоня прочь остатки утреннего тумана. По деревне плыл шум человеческой суеты, вбирая в себя дым от очагов, запахи хлева. День наступал наконец. Глядя вокруг, в живом трепете земли он различал лишь признаки разложения, ее тайное тайных — распад.
Он пошел быстрее и, войдя во двор своего дома, увидел Жасинто, сидя под старым орехом, тот чистил лошадиную сбрую. И вдруг словно кто-то прокричал ему в ухо слова, сказанные за стеною овина. На мир опустилась рассветная полутьма, тот же утренний ветер взметнул противоречивые страсти, столкнул, обнажил их, заплясал вокруг рыжего, вцепился в него, прильнул к нему, растворился в нем.
Он вошел в дом через кухонную дверь. Мариана хлопотала по своим делам и испуганно переменилась в лице, увидев, как хозяин появился с улицы, согнувшись, в грязи, в такой час.
Он попросил кофе, выпил две чашки, капнув туда бренди, дождался, пока жена встанет, услышав ее шаги по коридору, прошмыгнул к себе, переодел сапоги и белье, смысл грязь с лица и вышел из дома.
XVIII
Когда он переступил порог своей лавки, приказчик только что поднял железные волнистые ставни. Девять часов ровно. Не ответив на «доброе утро», он забрался в свою конторку за матовым стеклом, в глубине лавочки.
Рабочий стол: лист зеленой промокательной бумаги от края до края, чернильница, ручки, деловая корреспонденция, бухгалтерские книги. Раскрыл одну, наугад, и полистал без интереса. Слова без связи — треска, мука, гвозди, — едва различимые в равнодушной пустыне бумаги, слабые искорки, задуваемые его дыханием. Словно он дышал на стекло. Текст уходил в туман.
Приходили первые покупатели, монеты звякали о прилавок, ноги крестьян шаркали по полу. Разговоры о бакалее:
— Сахару, Лоуренсо, двести пятьдесят.
— Весь сахар, что есть у меня, тьфу по сравнению с тобой, лакомый кусочек. Против тебя он все равно что щавель.
Какой-то крестьянин пошутил:
— Этот Лоуренсо, Он же из Браги[8].
— Из Браги, как бы не так, дяденька, я из ада и нарочно пришел оттуда, чтобы освободить место для вашей милости, так что можете помирать.
Вся лавка хохочет. Крестьянин признает:
— Да, парень за словом в карман не полезет.
Он клевал носом над книгой. Бессонная ночь, бренди, усталость. Поставил локти на стол, подпер подбородок ладонями — поддержать голову, не заснуть.
Что привело его в Коргос? Одно из движений души, к которым его то и дело толкали угрызения совести, жаждущей самоуничижения, чтобы утолить самое себя. Это так. Но заветная цель исповеди в «Комарке» была сломить гордость жены: «…клянусь также, что меня подстрекала дона Мария дос Празерес де Алва Саншо Силвестре… я крал, крал везде — у прилавка, на ярмарках, при расчете с работниками, из имущества, принадлежащего брату моему Леополдино». Связать ее с собой покрепче, соединиться с нею в позоре, если невозможно быть близким в ином. Как мало время прошло и как много воды утекло. Всего несколько часов, а он успел душою и телом отдаться страху смерти, столкнуться лицом к лицу с гордостью рода Алва, дрожа от холода, словно во сне, услышать разговор за стеной. В конечном счете добро всегда оборачивается злом. Тысячи шипов, коловших его, соединились в один и воплотились в реальности простой и очевидной, в рыжем кучере, чистившем лошадиную сбрую под старым орехом.
Удобрение под чертополох на ваши поля, Алваро Силвестре; подумайте об этом рыжем; смутный страх, от которого нет защиты, потому что не знаешь, откуда он определился. Теперь вы можете взглянуть ему в глаза, покончить с ним навсегда. Что ж, стоит выпить эту порцию уксуса до дна; ну, как, чувствуете, что хлебнули старой водки и все теперь нипочем?
Скверно, что хочется спать. Он выпрямился, чтобы встряхнуться, и глаза его уперлись в портрет отца на стене, против его стола. Старик, казалось, смотрел на него из большой овальной рамы, покрытой черным лаком. Как он не похож на Алва с их перьями. Лицо крестьянина, грубого, но сметливого; крепкие черты, жадные глаза, сверкающие из самой глубины орбит, затененных густыми бровями, пегие баки лежат двумя пышными кистями на длиннейшем накрахмаленном воротничке, к напряженной мощной шее не очень подходит большой черный бант с перекрахмаленными концами, черный праздничный костюм. Ему нравилось ходить без пиджака, спустив подтяжки, стуча деревянными подошвами по полу. Волосы почти совсем белые, но густые, зачесанные к затылку мальчишеским хохолком. Такой же вихор, как у Леополдино, обаятельного шалопая, внешности его отца придавал оттенок непонятной иронии или насмешки. Старый Силвестре на портрете был во цвете лет, моложе, чем сеньоры Алва. И все же он был призрак, как и они. «А ты знаешь, что такое нужда, парень? Не знаешь, тебе подостлали соломки, я тебя послал учиться, но ты не захотел, я сунул тебя в магазин, а ты спал там по углам, ну, что мне с тобой делать, порченая душа?» Отец протягивал руку к воротнику его плаща. «Нужда, это знаешь что такое, — это шлепать по корявой дороге от деревни к деревне, от двери к двери, это корка Христа ради, покрепче, чем бычий рог, это спать из милости под боком у скота, а то и совсем без крыши над головой, приткнувшись где-нибудь на тропинке. Этого ты хочешь, бродяга? Пройдет ночь, проснешься как льдышка, кругом ни души, выскакиваешь из соломы весь в клещах. Собаки надрываются на каждом дворе, удирай со всех ног, катись дальше. И шлепай по уши в грязи, а только забрезжит утро и ты соберешься обмыть свои болячки во встречном ручье, там, — ну, догадайся, дурень, — там сухо, как в желчном пузыре копченой свиньи. Не забывай еще, что тебе хочется есть, и я отсюда вижу, как ты вцепился в дверной молоток первого же дома, — хоть кусочек булки, ради бога, добрые люди. А добрые люди захлопывают дверь перед твоим носом: иди с богом, убогий, не вздумай только рассказывать им сказки, будет еще хуже, иди с богом и кормись от своих сказок, от своего наследства, от лесов, виноградников, которые ты промотал, иди с богом, и пусть тебя напоят твои виноградники, — понял, щенок? Но голод не тетка, и тебе в лоб наконец вскочило, что на дворе ночь, и ноги заплетаются, и ты падаешь где попало и вылизываешь последние крошки в своей котомке, дошло, сукин сын?» И трещат пощечины.
Он отпрянул, словно его отхлестали по щекам только что. Мертвецы ходят за ним по пятам. Хватит разговоров о том, что такое нужда, он сражался с ней всей силой своих когтей, своих угрызений: в чем же дело? Почему призраки не оставят его в покое?
Он укоряюще взглянул в овальную черную раму, в ироничное лицо старика. Отвел глаза, сосредоточил мысли на рыжем кучере, — вот оно, вот, может быть, здесь-то все и сошлось, и нужно только не отступить, нажать плечом — и дверь распахнется, и он вздохнет полной грудью.
Так-то, Алваро Силвестре.
XIX
Все утро он лелеял эту мысль и в конце концов так ее заласкал, что из нее брызнула кровь из самого сердца, трепетная, живая, кровь свежей раны. Чтобы не спать, он прикладывался к графинчику, хранимому в несгораемом шкафу. С ним происходило то, что случалось не раз, когда острая горечь некоторых дней погружала его на самое дно отчаяния, когда, словно ветром, сметало остатки его разрушенного сознания и на развалинах вырастало новое, и тогда в нем мало-помалу поднимал голову совсем иной, безжалостный человек. Непробиваемый, беспощадный. Глухой к слезам или мольбам. Вдруг он бросался к своим полям, ревниво следил за работой, и батрак, опоздав на минуту, знал, что за этот день ничего не получит или просто, без лишних слов, будет уволен. Бесстрастие надсмотрщика на плантации. Но вообще-то подобная твердость характера находила на него ненадолго, вспыхивая, словно внезапное озарение. И исчезала. Снова все меркло вокруг, и наступали бессонные ночи угрызений и молитв. Он отхлебнул еще водки. Между тем его второе «я» — человек самовластный и готовый на все, овладевавший им на мгновенье, — в глубине души, в самом потаенном ее уголке, успевал разрастись до великана. Его презрительным взглядом он оценивал свои слабости: было, но больше не будет. И все же какая-то шаткость, неуверенность в себе, свойственная ему, прежнему, проскальзывала и в новую его душу. И вот страх превращался в расчет, религиозный трепет уступал место истовой детской вере в божественное всепрощение, для того и существующее, чтобы все прикрыть плащом милосердия. И угрызения были тут как тут, но как бы в оболочке, ягодкой в кожице. Кистой между тканями организма, за счет которого она живет. Чтобы понять происхождение этих великих превращений, очень кстати вспомнить видение нужды, которое отец с детства пытался вызвать перед его испуганным взором, ибо многое в зверстве сына, в неуемной жажде наживы, накатывавшей на него временами, шло отсюда, от продолжавшегося всю жизнь урока индивидуализма: человек человеку волк, и раз так, если уж выбирать — пожирать или быть пожранному, — лучше все же, на всякий случай, самому наточить зубы. На этот раз его бессердечный двойник выскочил из потемок души, чтобы вцепиться в рыжего кучера, — вот он, козел отпущения, враг, воплощение моего отчаяния. Эта-то мысль, думанная, передуманная тысячу раз, и сочилась кровью, да так, что он ощущал, как она, теплая и липкая, стекает по его телу. Оставалось только, чтобы отвлеченное умственное рассуждение стало движением сердца, живым импульсом, который перевернул бы всю его жизнь и смерть тоже, и тогда зажила бы рана и сразу стало легко. И он заревел, призывая приказчика, дрожа от напряжения, как игрок, все бросивший на карту: