Юрий Гальперин - Мост через Лету
Босые ноги холодил песок. Мы шагнули из алого круга отблесков. Тропинка белела в темноте, уводила в заросли малины. Миновав кусты, мы углубились в чащу. Но через минуту опять вышли на берег: озеро образовало залив.
На светлом песке таяли тени сосен. Луна укрылась за невидимым облаком.
Опускаясь на махровый мох халата, я не мог унять нетерпение.
— Марина? — шепнул я в темноте, едва различив теплое пятно — ее губы.
— Да, — ответила она. Продолжалась ночь согласия. О, сладкая вина любви…
С откинутым к небу лицом я лежал опустошенный, ни в чем не отдавая себе отчета, распластался на выпуклом склоне берега, запрокинув затылок: высоко над глазами в акварельной дымке недоумения видел двойные неверные звезды и устремленные вверх острые струны травы.
Марина вышла из озера — я слышал, она вытиралась. Ее лицо взошло и приблизилось, закрывая звездные облака, и волосы упали мне на лоб. Мы оказались опять вдвоем, отделенные от мира шелковой завесой. Легкое ее дыхание было горячо, как упрек. В ней бродило выпитое вино возбуждения. Озерная прохлада не смогла умерить его. И я опять почувствовал вину.
— Давно один. Не помню…
— Молчи, — прошептала она. — Я знаю. И я молчал.
Я молчал под ветвями сосны, в ночи скрипевшими в приветствии предутреннего ветра, под смутным светом двусмысленных светил, под ласками ее ожидания.
Любовь — блистательная форма умирания, ей чужда семантика сантиментов. Никакими скользящими извивами стиля не передать смысл тайны, что скрывают шершавые изгибы языка и влажный след прикосновения. Где тот пронзительный стиль, способный выразить, что сердце принесло на дионисиев алтарь, когда меня впустили ее колени, и в горячем мраке я узнал запах озерной воды. На губах остался вкус парного молока и кислота травы. Этот стиль не дается, как ее тугие ноги, ласкающие мою шею в счастливой гимнастике любви. Он близок и недосягаем, как голубые подколенки возлюбленной.
Меня позвали:
— Иди сюда… Я больше не могу так.
Она вскрикнула счастливо. Белое тело билось в моих руках. И, не сумев вырваться, она ушла сквозь пальцы, как время, как легкий пар дыхания.
* * *Все, что произошло затем, по-видимому, не имеет прямого отношения к автору. Но каким-то краем его касается. Иначе зачем он вывел главным меня, произвел в писатели, принудил все это проделать.
Я признаю, в отечественной литературе, благонамеренной и трезвой, не принято, чтобы герои бунтовали, восставали против автора. Но все-таки считаю необходимым заявить — подмывает томительная потребность предательства, — и говорю: не может быть, чтобы случайно он (то есть автор) такую историю завернул. Даже Сеня-бармен что-то смутно угадал. Было у автора моего прошлым летом приключение с ночным купанием, с аварией. И халтуру похожую для детского театра он сработал, вроде бы даже про юных коммунаров. Нет, я убежден, больше не сомневаюсь: есть у него груз на совести — лежит, давит.
Размыты границы между вымыслом и смыслом. Комплекс авторской вины едва угадываем. Я не требую от читателя особой проницательности, не надеюсь. Потому, наверное, и предаю автора. Называю запретные вещи из боязни, что они беспечально незамеченными мимо читательского внимания пройдут. Гнетет предчувствие: что-то он задумал, что-то случится со мной или с Мариной. Я успел ее полюбить. По сюжету, в тайну эту пока не посвящен. Но любовь, как грипп, — охватила меня, ломает.
Не зря стремительно развивается авторская затея. Может быть, многостраничная эта исповедь, своего рода интерпретация (если ему удастся дописать), поддержит его, выручит, избавит. Наконец, спасет. Но меня страшит участь молодого Вертера, которого лукавый Гете ловко склонил к самоубийству, благодаря чему, наверное, сам уцелел.
Пока это домыслы — следствие предчувствий, неизъяснимых знамений. Судьба моя в воле автора.
Это она, его последовательная воля художника, подняла меня из-за стола, не дозволив закончить муторную работу, авансом уже оплаченную, и бросила сюда, на вымышленный берег в объятия киноколдуньи. Где это видано, чтобы девушки с экрана сходили и прямо на ложе.
Притворно я дремал в ее объятиях. После любви было одиноко, голодно и легко. Но не свободно. Как будто облекли меня, доверили. Отвернуться невозможно. И я молчал.
Нет ничего мучительнее, если ощущаешь себя одиноко, а не один. Есть в этой расщепленности опасность, пропасть, край. И если не достанет твердости на поступок (в одиночестве человеку следует быть одному), то последствия малодушия могут оказаться губительными. Это я знал (сам ведь сочинитель!), но твердости не находил в себе под ласками рук ее и губ, и взгляда. Не мог сосредоточиться, собраться. В тактильном плену был обезоружен. И высвободиться не желал.
Молчание мое не было согласием. Оно не могло означать согласия, но могло быть принято за согласие. И казалось, этого достаточно вполне — под ее ласками молчать было легко. Но я ждал, когда меня оставят.
— Мы вместе, — повторяла она, — теперь, всегда… Вечные слова, затертые в литературном обиходе, — в ее произношении они вновь обретали невинность. В изгибах ее языка восстанавливался первоначальный смысл. Для меня слова эти были скомпрометированы и обесценены, захватаны липкими пальцами в случайных употреблениях.
Как литератору, мне было известно: ничто не стоит так дешево, как слово. Я еще не знал: ничто так дорого не обходится.
Встревоженный звучанием напева: любовь, мой милый, навсегда, — не разобрал я, не заметил, что в интонациях ее не сквозило ни отзвука, ни даже оттенка матримониальности. Никто на меня прав не предъявлял. Я не вслушивался в ее слова и, пропуская мимо ласковый смысл ее жестов, одновременно не позволял себе погрузиться в собственную глубину, учитывал риск обнаружить в себе, наткнуться на нечто новое, только что зародившееся и еще целое (нерасщепленное пока!). Как будто и не было рядом этой девушки из французского фильма, я кроил, строил ситуацию по правилам литературного искусства и подлого опыта.
Инстинктивно я предощущал, что признание сегодняшнего исключительным — опасный прокол. За этим признанием неизбежно следовало возвращение в сферу естественных чувств, где нет места боязни банальности, ибо что может быть банальней такой боязни. Неминуемый облом прикрыл бы все дорогой ценой многих компромиссов заполученные возможности — утром за столом рука не поднимется дописать сценарий или другую подобную муру. Из этого признания последовательно выходило, что я должен отказаться от сучьего средства обеспечения собственной беспечности. Прощай, духовный комфорт — сытая грусть.
Я понял.
Это было означено не словом, а острым, запрятанным внутрь, рефлекторным испугом. В ту секунду, когда я просек всю прекрасную нашу предрассветную ситуацию, — я вздрогнул.
Я вздрогнул под ласками (она отодвинулась, словно бы догадалась) и в следующий момент уже знал: надо уходить.
Уйти — высокое искусство. Я славлю лаконичную арию захлопнутой двери: парадного, троллейбуса, другой комнаты, уборной, наконец. Да здравствует мгновенная свобода!
Потом, на смену, явится тоска. Смятение. Начнутся сожаления, попытки реставрировать разрыв, возвратить опрометчивое слово, охватит душу пустота, но пусть: все это потом. А первый миг — звездный. Ради него одного стоит уйти, чтобы хоть на секунду вернуться к естественной сути бытия — радикальному одиночеству.
Простите мне умные слова, я грешил ими и на предыдущих страницах, и на последующих они неизбежны: на то воля автора — она определила манеру выражения, стиль, язык персонажей, в котором терминология неотделима от жаргона, — как живем, так и говорим.
Что же до расставания, то прощаясь, даже навсегда с любимой, я неизменно испытывал сиюминутную невесомость, эту сладкую иллюзию свободы, подлинный вкус которой горек, непередаваем и не поддается описанию, — легкость сладкой свободы на миг, когда еще минуту назад немыслимым казалось разлучиться, и вот последнее прости и поцелуй, и затворилась дверь, и ноги ведут вниз по лестнице свободно, едва ли не вприпрыжку, и поразительная раскованность, и веселый свист.
А еще, перед автоматическими створками на станции метро: двери закрываются с лязгом — поезд ушел и унес все сомнения и соблазны, ты отворачиваешься, и тебе принадлежит ночь подземелья в мерцающем мареве плафонов. Пустота проникает в душу, не оставляя места сожалениям. Слабеет, трепыхается сердце. Пустота заразительна. Ты идешь сквозь нее и ни в ком не нуждаешься. Уходя, оставляешь. Боль утраты — ощущение жизни. Только тратить, терять и означает жить.
Еще мы держались за руки, еще тесно прижимались, осторожно ступая в темноте по едва видимой, с трудом различимой тропинке. Сюда мы шли с удивительной уверенностью, а теперь возвращались, спотыкаясь.