Герта Мюллер - Качели дыхания
У меня есть план
Когда Ангел голода будет меня взвешивать, я обдурю его весы.
Я стану таким же легким, как мой сбереженный хлеб.
И таким же черствым — не откусить. «Вот увидишь, — говорю себе, — это краткий план, но он годен на долгий срок».
Жестяной поцелуй
После вечерней еды я пошел на ночную смену в подвал. Небо прояснилось. Со стороны русской деревни подлетела к лагерю птичья стая, схожая с серым ожерельем. Не знаю: щебетали ли птицы в просветлевшем небе или у меня во рту, у нёбной занавески. Не знаю также: издавали ли они щебет клювами или лапками, потирая их друг о друга, — а может, у них были в крыльях старые кости без хрящей.
Внезапно часть ожерелья оторвалась и разделилась на усики. Стоящему на задней вышке солдату три пары усиков залетели в лоб под фуражкой. И долго там оставались. Только когда я еще раз обернулся — уже на противоположной стороне, у заводских ворот, — они вылетели у него из затылка ниже околыша. Винтовка у солдата качнулась, но сам он не шелохнулся. Мне пришло в голову, что он из дерева, а его винтовка — из плоти.
Я бы не поменялся местами ни с часовым на вышке, ни с птичьим ожерельем. И рабочим, разгружающим шлак в подвале, — который, что ни вечер, спускается на шестьдесят четыре ступеньки вниз, — я бы тоже не хотел быть. Но вообще я не прочь с кем-нибудь поменяться. Неплохо было бы стать винтовкой.
В ночную смену я, как всегда, вываливал одну вагонетку за другой, а Альберт Гион их толкал. Потом мы поменялись. Горячий шлак обволакивает нас дымом. Его раскаленные комья отдают еловой смолой, а моя пропотевшая глотка припахивает чаем с медом. Глаза Альберта Гиона покачиваются, как два сваренных вкрутую яйца, а зубы у него — словно гребень для вычесывания вшей. Но его черного лица здесь, в подвале, при нем нет.
На «доске молчания», в перерыве, горящий кокс высвечивает наши ботинки и ноги до колен. Расстегивая куртку, Альберт Гион спрашивает:
— Как думаешь, Хайдрун Гаст больше скучает по своему немцу или по картофелю? Она уже не раз перекусывала нитку — кто знает, что было написано на других клочках. Адвокат прав, что ворует у нее еду. Долгое супружество пробуждает голод, а супружеская измена дает ощущение сытости.
Альберт Гион дотрагивается до моего колена. «Он так дает мне знать, что перерыв закончился», — решаю я. Однако он продолжает:
— Мне завтра достанется суп? Как полагает твоя проволока Минковского?
Проволока Минковского молчит. Мы сидим еще какое-то время, не говоря ни слова. Моя черная рука на скамейке не видна. Его — тоже.
На следующий день Пауль Гаст, хоть зубы у него еще болят, опять сидит в столовке возле своей жены. Он снова может есть, а она — молчать. Моя проволока Минковского полагает, что я разочарован, как бывает со мной нередко. А еще — что Альберт Гион сегодня язвителен, как никогда прежде. Он желает испортить аппетит адвокату и ищет ссоры. Адвокату он вменяет в вину, что тот невыносимо громко храпит во сне. Тогда становлюсь язвительным я и заверяю Альберта Гиона, что его храп громче адвокатского. Альберт Гион вне себя от злости: я помешал ему устроить ссору. Он на меня замахивается; его костлявое лицо похоже теперь на лошадиную морду. Покуда мы препирались, ложка адвоката давно уже зачерпывала из миски Хайдрун. Ее ложка окуналась в суп все реже, а его — все чаще. Он глотал, а жена его кашляла, чтобы хоть чем-нибудь занять свой рот. Кашляя, она прикрывала рот рукой и, как надлежит даме, отставляла мизинец, изъеденный серной кислотой и испачканный мазутом, — такой же грязный, как все пальцы в нашей столовке. Чистые руки мог предъявить лишь парикмахер Освальд Эньетер, однако они были не светлее грязи на наших руках: их покрывала густая шерсть, словно одолженная у земляных собачек. И у Труди Пеликан — с тех пор как она стала медсестрой — были чистые руки. Чистые, но желто-коричневые от ихтиолки, которую она втирает больным.
Пока я размышлял об оттопыренном пальчике Хайдрун Гаст и о том, что происходит с нашими руками, подошел Карли Хальмен. Он хотел поменяться со мной хлебом. От хлебного обмена я отказался — таким делом нужно заниматься на свежую голову — и остался при собственном хлебе. Карли Хальмен поменялся с Альбертом, а я пожалел о своей промашке, потому что ломоть хлеба, от которого теперь откусывал Альберт Гион, мне показался на треть больше моего.
На всех столах дребезжала жесть. «Каждая ложка супа — жестяной поцелуй, — подумал я. — И у каждого человека собственный голод превращается в чуждую ему власть». Как же хорошо я это вдруг понял и как быстро снова забыл.
В порядке вещей
Голая правда, что адвокат Пауль Гаст у своей жены Хайдрун Гаст крал из миски суп, пока Хайдрун не перестала подниматься с нар и не умерла, потому что не могла иначе, — точно так же, как он крал ее суп, потому что его голод иначе не мог, и так же точно он, надевший пальто Хайдрун Гаст с круглым воротником и обтрепанным заячьим мехом над карманами, не виноват, что его жена умерла; так же, как и она не виновата, что перестала подниматься с нар, так же, как наша певунья Лони Мих, носившая потом это пальто, не виновата, что ввиду смерти жены адвоката высвободилось пальто, и так же точно не вина адвоката, что и он стал свободен ввиду смерти своей жены; точно так же, как он не виноват, что захотел найти ей замену в лице Лони Мих, так же, как не виновата сама Лони Мих, что ей хотелось пустить мужчину к себе под одеяло или хотелось иметь пальто, и не ее вина, что то и другое было нераздельно; так же точно не виновата зима, что леденит холодом, и не виновато пальто, что оно хорошо греет; точно так же, как дни не виноваты, что они соединились в цепь причин и следствий, так же, как не вина причин и следствий, что они являют голую правду, хоть речь и идет всего лишь о каком-то пальто.
Таков порядок вещей, и поскольку никто не мог в нем ничего изменить, ничьей вины тут нет.
Белый заяц
Отец Небесный, белый заяц гонит нас прочь из жизни. Все больше лиц, где он вырастает во впадинах щек.
Он, хоть еще и не вырос, мою плоть изнутри озирает: ведь она принадлежит и ему. Хазовой.
У него и глаза — горящие угли, и рыльце — столовская миска, и ноги кочергой, и брюхо словно вагонетка в подвале, а путь его как рельс — круто вверх, на гору шлака.
Он, розовый, голокожий, пока что сидит внутри меня и ждет своего часа, сжимая нож — тот, которым режет хлеб Феня.
Тоска по дому. Будто я в ней нуждаюсь
Через семь лет после моего возвращения домой я был человеком, уже семь лет не испытывающим тоски по дому. Увидев в витрине книжного магазина на Ринге книгу Томаса Вулфа «Взгляни на дом свой, Ангел», я подумал, что тут подразумевается тоска по дому. Поэтому я купил книжку и по дороге домой оглянулся на ту свою тоску.
Есть слова, которые делают со мной всё, что им вздумается. Они совсем не похожи на меня и подразумевают на самом деле не то, чем представляются. Они приходят мне на ум, чтобы я понял: бывают вещи, которые тянут за собой еще что-то, хотя сам я этого не хочу. Тянут за собой тоску по дому. Будто я в ней нуждаюсь.
Есть слова, которые будто в меня целятся, они неизбежно влекут за собой рецидив лагеря, но к ним не относится само слово РЕЦИДИВ. Оно непригодно, когда РЕЦИДИВ происходит у меня. Непригодно также слово ВОСПОМИНАНИЕ. И слово УШИБЛЕННОСТЬ не применимо для такого РЕЦИДИВА. Как и слово ОПЫТНОСТЬ. Когда я сталкиваюсь с этими непригодными словами, то стараюсь казаться глупее, чем есть на самом деле. Они же после каждой нашей встречи становятся еще жестче.
Вши — на голове, в бровях, на затылке, под мышками и в срамных волосах. Клопы на нарах. Голод. Однако не говорят: «Меня изводят вши, клопы и голод». А скажут: «У меня тоска по дому». Будто в ней нуждаются.
Много тех, кто свою тоску рассказывает, пропевает, промалчивает, кто с ней ходит, сидит и спит, — и все это длится долго и зряшно. Некоторые утверждают, будто тоска по дому со временем утрачивает всякое содержание, становится едва тлеющей и еще больше изнуряет, потому что уже не связана с чьим-то конкретным домом. Я тоже так думаю.
Мне известно, что и там, где вши, различаются три разные тоски по дому: головная вошь, лобковая и платяная. Головная вошь ползает, от нее чешется кожа на голове и за ушами, зудят корни волос и брови. Впрочем, затылок может зудеть и от платяных вшей, попавших на воротник рубахи.
Платяная вошь не ползает. Она тихо сидит вдоль швов на белье. Хоть ее и называют платяной вошью, питается она отнюдь не нитками. Лобковая вошь ползает в срамных волосах, и зуд от нее — там же. Однако срамные волосы упоминать не принято; мы просто говорили, что «чешется внизу».
Вши разнятся по величине, но все они белые и похожи на рачков. Когда их давят между ногтями больших пальцев, они издают сухой хруст. На одном ногте остается водянистое пятно, на другом — липко-кровяное. Яйца у вшей бесцветные, они словно нанизаны одно к одному, подобно бусинам четок или прозрачным горошинам в стручке. Вши опасны, только если заражены пятнистой лихорадкой или сыпным тифом. А так с ними жить можно. К тому, что всюду чешется, привыкаешь. Можно было бы предположить, что вши — в парикмахерской — переходят с одной головы на другую через расческу. Но это им ни к чему, ведь в бараке они спокойно переползают с одних нар на другие. Мы ставили ножки нар в консервные банки с водой, чтобы отрезать вшам путь наверх. Но они были голодны — так же, как и мы, — и находили другие пути. Мы наделяли друг друга вшами и на проверках, и в очереди у раздаточного окна, и за длинными столами в столовке, и на погрузках-разгрузках, и в перерывах — пока курили, сидя на корточках, — и даже когда танцевали танго.