Маргарита Хемлин - Клоцвог
У Блюмы скопилось штук двадцать писем. Она порывалась прочитать их все по очереди и сказала прямо:
— Я знаю, что Миша тебе не пишет. Он сообщил о таком намерении чуть ли не в первом письме. Мы с Фаней считали, а теперь я считаю, что Миша как сын — не прав. Тут, — Блюма постучала толстым пальцем по стопке конвертов, — вся его военная жизнь. И про товарищей, и про океан, и про его мечты. Прочитай, пожалуйста, у него почерк стал очень неразборчивый. Но я разбираю хорошо, есть привычка, понимаешь? Привычка много значит.
Я отказалась читать письма. Конечно, в них все неправда. Если бы у Миши была какая-нибудь правда, он бы не стал писать сюда. Он бы вообще никуда не писал. Это мне подсказывало сердце.
Я поинтересовалась, присылал Миша фотографию или нет. Блюма побежала в свою комнатку, какую они с Фимой заняли сразу, и принесла фото. Миша в матросской форме, в бескозырке, на черной ленте «Тихоокеанский флот». Глаза грустные, отчаянные. А ртом улыбается. Чуть-чуть, но явно.
— Красивый, правда? — Блюма прижала фотографию к сердцу, будто речь шла о киноартисте.
— Да, Блюма, красивый.
— Красивый, Майечка, но не на твою красоту. И Фанечка говорила, что похож не на тебя.
Я насторожилась:
— А на кого? На Фимину красоту, что ли?
— При чем здесь вообще Фима? — Блюма надулась и закрыла рот на замок. — Ладно, не мое дело. Какие планы у тебя на лето? Может, приедете к нам? У нас летом весело, и кино в парке, на воздухе, и танцы, и базар большой. Только дорого. Дачников — полно. Остерских меньше, дачников — больше. Миша смеялся, что местных евреев скоро в краеведческом музее будут показывать. Правда. Он евреев любит. Прямо так и говорил: я евреев люблю. Хороший мальчик, мы ему привили.
Я устала с дороги, не хотелось рассуждать. Я спросила, где Фима. Фима находился на прогулке в магазин, пошел за хлебом.
За окном стемнело, хоть часы показывали четыре часа дня по московскому времени. Тогда это было все равно — что московское, что остерское. Одинаковое.
Я прилегла на большую кровать в комнате мамы и Гили.
Вскоре вернулся Фима. В кожухе, в стеганой ватной шапке. Уши опущены, завязаны под подбородком, рукавицы большие, тоже ватные, и штаны ватные, заправленные в валенки. Он еле поворачивался и прижимал к животу круглый коричневый хлеб, толстая корка общипана. И на подбородке в щетине крошки.
Он увидел меня и улыбнулся открытым ртом. А зубов у него осталось только впереди — три сверху и два снизу. Я летом не увидела.
Блюма заметила, как я смотрю на Фиму, и загородила его своим телом. Прижалась вплотную, как стена.
— Фимочка пришел. Маленький мой пришел! Сейчас мы разденемся. Майечка приехала, наша Майечка дорогая-любимая к нам приехала! Да, Фимочка?
Фима смотрел на меня и улыбался. Узнал — не узнал. Непонятно, раньше не узнавал.
Блюма продолжала концерт:
— Майечка приехала, Мишенькины письма все-все перечитала от корочки до корочки, снимочек перецеловала, и в губки, и в глазки, и в лобик, и в бескозырочку его красивенькую, и в волосики под бескозырочкой! Да, Фимочка? Где наш Мишенька? Где наш сыночек любименький?
Фима как будто расслышал что-то знакомое. Он улыбнулся еще шире. Блюма по привычке вытерла рукой слюну у него с подбородка и этой же рукой схватила со стола фотографию Миши. Стала тыкать в глаза Фиме.
— Вот наш Мишенька, смотри, Фимочка, вот наш сыночка родной! Скоро к нам приедет.
Я выбежала прямо в чем была, босиком и в тоненьком шерстяном платье, на холодную веранду. Хотела дальше — на двор, но дверь заколодилась из-за накопившегося снега.
Постояла секунду и вернулась как ни в чем не бывало. Не говоря ни слова, постелила себе постель и легла. Я поклялась, что ни кусочка не съем в этом доме.
Конечно, я лежала без сна.
Ясно, Блюма знает про Куценко. Мама ей рассказала. Что она еще рассказала? Что в Блюминой дурной голове переваривалось долгие годы, что она внушала Мишеньке на пару с Гилей, какие слова, какие понятия бродили в моем сыне? Какая бражка у него в голове? Непостижимо уму.
И Мирослав сюда приезжал, конечно. И все вместе они сидели за столом и ели. И говорили, и обсуждали израильскую войну, и черт знает что еще обсуждали с моим родным сыном. Одним делать нечего, и они воюют, а из-за них тут расхлебывай. Другие настраивают сына против матери. Третьи умирают не своей смертью. Четвертые валятся замертво ни с того ни с сего. И все на меня, на меня. Привили. Ну что они могли привить хорошего? Что они понимали? Это ж надо заявить: Миша евреев любит. Лучше бы он себя как такового любил. Без учета национальности.
Я лежала на той же перине, что и мертвый Гиля всего год назад. И подушки те же. И они меня душили сами по себе. И теперь Блюма имеет совесть приглашать меня на лето в мой же дом.
Ночью я проснулась. Из комнаты Блюмы и Фимы до меня доносились уханье, стоны, хлюпанье и что-то еще. Я повернулась на звук. Кровать заскрипела. Понятно, что там происходило. Но надо же закрывать дверь!
Чуть ли не в ту же минуту у них в комнате зажглась лампа. Появилась Блюма — как привидение, в широкой ночной сорочке, с распущенными длинными волосами. Всклокоченная жирная старуха.
— Извиняюсь, Майечка. Мы тебя разбудили. Извиняюсь. Спи, спи. Отдыхай. Я тебя утром разбужу. На работу буду идти и разбужу. Фима ж так рад, что ты приехала. Так же ж рад.
Я пролежала с открытыми глазами до утра. Молила Бога, чтобы обернуться в один день и не задержаться тут ни на минуту.
Так и получилось. Всюду в инстанциях меня встречали приветливые, доброжелательные служащие. Понадобились небольшие взятки, но как же иначе. К вечеру документы оформились.
Блюма вела себя как хозяйка положения. Насколько у нее хватало ума, настолько и вела. Я осадила ее вежливо, но решительно.
А Блюма виновато улыбнулась и протянула:
— Майечка. Извиняюсь. Ты меня неправильно поняла. Ты, наверное, думаешь, что я не умею держать свой язык. Нет, ты сильно ошибаешься. Я — могила.
Что она имела в виду, я не выясняла, чтобы не дошло до скандала. Поняла одно: Блюма — свинья.
Я носила изящные часики на золотом браслете, подарок Марика, они достались ему по случаю от какого-то офицера, служившего в Германии.
Миша сразу обратил внимание на мою обновку, хоть обычно все принимал равнодушно. Я рассказала, что часы трофейные, из Берлина.
Он попросил глянуть. Повертел, браслетик погладил и говорит:
— Ты, мама, наверное, знаешь, что немцы из еврейских зубных коронок изготавливали изделия. И это тоже, может быть.
И пошел себе на кухню, играть в шашки. Было ему тогда лет пятнадцать.