Захар Прилепин - Десятка
Я, как всегда, предложил ему деньги.
— Да ты в своем уме! — Он засмеялся и укатил. В конец улицы, к своим.
Смерть придвигалась к нему.
— Счастливо!
Я отпер калитку.
— Наконец-то! — Жена кормила сына на деревянных ступеньках. Грудью, выпростанной из цветастого сарафана.
Я и не подумал ревновать ее грудь к Пете, смущенно засопевшему у меня за спиной, точно это его кормят.
Дом был большой, двухэтажный. Напротив — строение кухни. От дома к кухне вел дворик шириной в два кошачьих прыжка. Пятачок с вкраплениями бетона, выложенными морской ракушкой и блестками затупившегося стекла, и с подметенной уютной землицей. Из-за куста жимолости краснела коляска. У кухни расположился водопровод: жестяная раковина. Вытянутое тонкое железо, изгибаясь на конце, выдавало сейчас струю. Блестящая, она рассекала знойный воздух и рушилась. Как здорово жидкий холод совпадал с летом, нагретым двором, по квадрату которого ползали вялые, подбитые жарой мухи… И с этой любимой молодой женщиной и моим младенцем.
Он, не отвлекаясь, ел молочко, почавкивая в лад одному ему слышному гудению жары и морщась бровкой на гром воды. Толстоморденький.
— Хорошо, что вы приехали! Здесь так скучно! — сказала Аня приподнятым голосом.
Она сложила губы и вытянула для поцелуя. Скуластая, темные с медным оттенком волосы до плеч. Яркие глаза. Хрупкие раскосые брови.
Я подошел и поцеловал. Засосал ее рот — с четкой лодочкой верхней губы и мякотью нижней.
Она была притягательно вспухшая после родов. Вся она жадно дышала под сарафаном — гладкокожая. Тело — воплощенное лето. Вот от этого лета напитывался наш сын.
Я смотрел на них и ощущал всю ее под сарафаном: после рождения ребенка, мне мнилось, я мог переселяться в ее тело. На мгновения я стал ею. Дышал, подрагивал теплый живот, ниже возбуждающе и мучительно кусались колючки: отрастала в паху вчера соскобленная шерсть.
— Здесь так хреново! — сказала Аня.
Ступня ее смуглела в дачном зеленом шлепанце, узкая, с облупившейся красной краской на мелких пальчиках.
Когда мы познакомились четыре года назад, Аня поразила меня. Глаза ее самонадеянно полыхали. Она припечатывала всех подряд вспышками негодования. А сейчас они были на мокром месте, ее глаза, острые уже не весельем, а обидой.
Раньше она была лиха и люта. Я ее принял такой, восхитился, но пытался управить. Она менялась. Все время от зачатия до родов, вопреки расхожим суждениям о злобных беременных, становилась тем добрее, чем больше рос живот… После родов она совсем смягчила сердце. Ночью, разбуженный горьким плачем любимого человечка, я бредово воображал, что вся ее злоба теперь перешла к нему.
Да, она избыла свою злобу. Но к этому ее новому теплу примешалось нечто жалкое. В нее проникла химия проигрыша.
Я смотрел, как сынок сосет грудь. Грудь настоящую, бабью. Эту грудь хотелось жать, дергать, награждать сосок щелбанами, выбивая молочную слезу за слезой.
В июльском саду пела вода, светила струя.
Из кухни вышла девка и выключила воду.
— Яви-ился… — Она шагнула на середину пятачка и командно встала, уперев тяжелые руки в тяжелые бока. — Обосраться и не жить…
На ней были потертые джинсы, нечистая голубая майка «Pepsi». Черные-черные волосы, вьющиеся и перепутанные, пронзали несколько шпилек. Лицо темнело, липкое и вытянутое. Глаза насмешливо гуляли.
— Скажи, Ванек, папашка! Небось в Москве — водка да бабы…
Это была Наташа. Няня. Ровесница, двадцать шесть, она внушала мне тайное стыдное почтение своим упрямым и озорным взором.
— Ну? И чо ты привез родным?
На свежем воздухе под запахи леса работал ее гипноз хозяйки. За этот гипноз я не любил Наташу все сильнее и безнадежнее. Интересы нянькины были просты — вылакать супец понаваристей, семечки погрызть, выпросить тряпку, завистливую гадость брякнуть. Она все время кляла тутошнюю местность, светлую малокровную землю, говорила, как хорошо было в ее румяном селе, где они жарили кабанчиков. Она вынуждена жить здесь, в вагончике, рядом со стройкой! Муж ее, укладчик кирпичей, тут.
Наташа нанялась к нам в няньки через Васю. Уже и Васю она закошмарила своей дикостью. Ты же слышал, читатель, как он только что ужасался в дороге! Но где было брать другую? Она помогала укладывать, мыть и возила в коляске моего сына.
— Шиш… — зашипела Наташа и заржала: — Шиш привез?
Я нагнулся, приложил губы к пуховой младенческой головушке. Мерное, четкое движение: втянул — проглотил, втянул — проглотил… Теплая голова, полная дивным молочным маревом. Втянул — проглотил. Раздражение мое вдруг пропало. Подумаешь, гадина. Зато сынок растет.
Я распрямился:
— Денежки тебе привез, Натали!
— Наташ, погуляешь с ним? — Аня спрятала грудь в сарафан.
Младенец заелозил лицом, слюнявя пеструю ткань.
Наташа выкатила коляску из куста. Аня, оторвав от себя младенца, уложила, и он заплакал.
Няня повела коляску, свободной рукой смахивая со лба путаницу волос.
— Часик! — крикнула жена, словно пробуя голос под гулкими сводами разношенного родами нутра. — Часик, Наташ!
Ребенок рыдал. Скрипели колеса. Няня, дернувшись комьями затылка и шпильками (это она кивнула), увозила мою кровинушку. Звук плача удалялся, но огорчение в плаче возрастало. Нет, Ваня не хотел быть с нею!
Калитка распахнулась, Наташа отступила.
На пороге сада стоял Вася. Она помедлила и привстала на носки кедов:
— Чо стал?
Ударила коляской вперед.
Вася отпрянул на траву. Калитка моргнула в мгновение ока, хлопок, плач младенца пропадал вдалеке.
— Вот… — Вася обреченно развел длинными пятернями программиста. — Обезьяна! Я почему зашел… Не получится завтра озеро. Я в Москву поеду, надо в храм.
Плач за забором совсем пропал.
— Радует дом? — Вася улыбнулся.
Зубы вспыхнули, крупные и ровные, и я представил его череп целиком. Наверное, в отсутствие плоти, волос и глаз эти зубы смотрелись бы еще очаровательнее.
— Радует… — протянула Аня, переминаясь и одергивая сарафан. — Только это… — И она торопливо сказала: — Все время воют собаки!
Петя лопнул хохотом:
— Как? — Он задыхался. — У-у-у-у-у… У-у… Гав! — Топнул.
Ульяна зазвенела. Я усмехнулся.
Вася уверенно держал белую крепость улыбки:
— Это же загород! Куда без них!
— Хочешь обедать? — спросила Аня.
— Жена ждет! — Он пошлепал зеленую рубаху в области живота. — Борщ на столе стынет.
— Больше не болей! — сказал я зачем-то.
— Больше не буду! — сказал он по-гамлетовски выразительно. — Я больше не буду.