Ежи Пильх - Безвозвратно утраченная леворукость
Но эти простые и надежные, как закон Архимеда, расчеты оказались ложными, откормленный боров всегда получался дешевле поедаемого им корма. Воеводское предприятие пищевой промышленности (отделение в Устроне), вместо того чтобы присылать деньги, присылало повестки об уплате сумм, которые возникали вследствие разницы между расходами на покупку откормка и прибылью от продажи отходов; разница всегда была не в пользу проклятого откормка. Это слегка уравновешивалось за счет столовых принадлежностей, так как в полных всякого добра бидонах и бадьях мы время от времени находили ножи, вилки, ложки, ложечки, вилочки и даже тарелки и чашки, так что вскоре дом был снабжен целыми комплектами столовых приборов и лишь частично попорченными сервизами с изящной надписью «Силезская Гастрономия»; все это несколько поправляло баланс, но не меняло того факта, что в лучшем случае он оставался нулевым. Но что можно было поделать, надо было жить, надо было ездить в Водолечебный дом за пищевыми отходами и кормить ими откормка-аскета, а себя кормить надеждой, что какой-нибудь очередной откормок своим гигантским весом наконец пробьет банк и прольется на нас рекой бабок.
И мы таскали бидоны, полные первоклассного корма для скотины; остатки бульонов, крупников, эскалопов, бигосов[61], салатов и ромштексов превращались в однородную массу с незабываемым запахом. Подвалы Водолечебного дома пахли, как содержимое кладовой, на многие годы снабженной всем необходимым, а когда танцевальная музыка наверху стихала и вслед за ней начинали звучать приглушенные томные такты, мы, даже не пытаясь хотя бы для виду обуздать паническую спешку, как ошалелые взлетали по лестнице. А потом стояли в наполненных жирным блеском дверях, ведущих из подсобки (у Деды Диди уже тогда было крайне ограниченное поле зрения, он, как подсолнух, поворачивался к тому, на что смотрел, объясняя, что это все равно как если бы он смотрел через две водопроводные трубы, и кто знает, не оказалось ли тогда, в темном дымном зале, его точечное, хорошо наведенное зрение хоть единственный раз для него полезным), мы стояли в толпе официанток, официантов, кухарок, поваров — и все напряженно смотрели на далекий подиум, где в углу подергивалась испуганная танцовщица, кожа на ее плечах лоснилась умеренным богемическим блеском. Она и вправду, как сказано в Писании, одета была в гиацинт и пурпур и, возможно, даже была позолочена золотом, да только где уж ей, бедняжке, до великой распутницы, где уж ей до распутства, хоть какого-никакого, хоть до самого малюсенького. Но хотя танец смущенной чешки вообще-то не предвещал ничего дурного, пани Оглендачева, однако же, была права, потому что погибель все равно пришла. Простая, как воздух, и неумолимая, как нехватка воздуха. Погибель пришла, как речная волна, потому что погибель, как речная волна, была вечной.
Неиссушимая добродетель порядка
Если б я не был уверен, что делаю это последний раз в жизни, то отступился бы и делать ничего не стал, но поскольку я в этом уверен, то предпринял сие богоугодное дело и упорядочил библиотеку.
У меня имелся определенный план нового книжного порядка, но поскольку любая физическая работа ослабляет мой мозг, реализация плана не была четкой. Снятие с полок, предварительное стирание пыли, затем стирание тщательное, затем стирание одержимое и стирание маниакальное при помощи специально для маниакального стирания предназначенного веничка, дальше отбор, упаковка в коробки, после смены концепции распаковка коробок и повторная упаковка, но уже чего-то другого, ликвидация мертвых вторых рядов, перетаскивание громоздящихся на полу стопок, разрушение искусных конструкций, возведенных много лет назад в каждом углу, обнаружение хитрых тайников с нелегальной литературой, письмами, фотографиями забытых возлюбленных, которые давно уже поумирали от старости, раскурочивание стен, сложенных из лютеранских календарей, обнажение фундаментов, сооруженных из произведений Герцена, срывание обшивок из издательских серий и, наконец, размышление, что оставить в Кракове, что вывезти в Вислу, а что отдать на съедение вечно алчущим чтива коллегам из «Тыгодника Повшехного». Все это было свыше моих сил — свыше сил, понятное дело, душевных, потому что, благодаря унаследованной от Старого Кубицы бычьей силе, физически я был в состоянии свою скромную книжную коллекцию одолеть. И тем не менее заключительные, послеобеденные и вечерние этапы работы я выполнял в полном бреду, темное марево пыли окутывало мое стокилограммовое тело, квазибытовой прах въедался в мозг. Но что уж содеял, то, очумелая голова, содеял, и теперь после короткого, но интенсивного реабилитационного периода пытливо анализирую результаты.
Самая разительная перемена в моей библиотеке — это, скажем так, возрастание роли поэзии. Томики стихов, которые раньше, как сельди в бочке, были плотно упиханы на недосягаемых досках под потолком, сейчас представительно занимают пять центральных полок, теперь они находятся на уровне глаз и на расстоянии вытянутой руки. Негативная селекция не затронула поэзию совершенно, только три сборника ныне здравствующих польских авторов были из книжного собрания изъяты; сказать по правде, изъяты они были не только из книжного собрания, они были изъяты в принципе. В остальном же, напротив, всякое поэтическое творчество, обретавшееся на недоступных перифериях и невидимых задних рядах, оказалось благородно выставлено.
В свою очередь сомневаюсь, что значило все это нечто большее, нежели значит продиктованное аккуратностью наведение порядка среди вещей. То, что поэзия оказалась в моей библиотеке демонстративно выставлена вперед, не означает, что теперь я буду прилежно читать поэзию, потому что поэзию я прилежно читал всегда, скажу больше, поэзию я знаю достаточно хорошо, недавно даже самого Мариана Сталю поймал на поверхностном знакомстве с деталями одного стихотворения Милоша. Само стихотворение Сталя, разумеется, что уж там говорить, знал, но не знал деталей. Уличенный мной в небрежности, он испытывал досаду, и с целью успокоить его досаду я обнародую это происшествие в печати. Ибо печатное слово облагораживает, благородство же успокаивает.
Но о поэзии я хочу еще кое-что сказать. Так вот, лично для меня поэзия всегда была важнее прозы, тем более что традиция польской поэзии основательнее, чем прозаическая традиция, каковой, впрочем, скорее вообще нет, а если и есть, то невразумительная. Наверняка вследствие широко известной исключительности нашей нации у нас все было наоборот, не так, как принято; поэты выражались ясно, а прозаики туманно, поэты овладели искусством построения фразы, а прозаики отнюдь. Ведь до сих пор даже самые сильные в прозе Старые Поляки, Пасек или Скарга, требуют серьезной читательской концентрации, нужно по меньшей мере внимательно следить, где начало, а где конец фразы. Чеслав Милош — нет, все-таки удивительно, что Сталя не знал деталей одного из ключевых его стихотворений, — так вот, Чеслав Милош многократно и в разных местах писал об отсутствии постановки голоса у старопольских писателей.
Тем не менее, когда смотрю я на полку с польской прозой, то вижу, что не только все Старые Поляки, с Марией Виртемберской включительно, стоят на ней как стояли, но что ксендз Скарга чуть ли не первым здесь писателем — по рангу занимаемого места — оказывается. Принимая во внимание своеобразные взгляды ксендза на протестантизм, это может производить впечатление несколько парадоксальное, но что поделаешь, люблю, люблю я время от времени почитать себе вслух какой-нибудь фрагмент из «Житий» или «Сеймовых проповедей», а проповедь четвертую, «О третьей болезни Речи Посполитой, которая есть нанесение ущерба католической религии через еретическую заразу», люблю я особенно. Никакой инфантильной извращенности в этом предпочтении вовсе нет, только лишь неопровержимая вера, что с точки зрения литературного потенциала мученичество выразительнее веротерпимости, памфлет интереснее панегирика. Большое эстетическое счастье, что Скарга вовсе не был предвестником экуменизма, ведь тогда читать его было бы совершенно невозможно. А так натыкается человек на строчку о «еретической науке, добродетель иссушающей и корень ей подрезающей», натыкается человек на такой пассаж и волнующе задетым в самой чувствительной точке себя ощущает.
Старые Поляки стоят на полках нетронутыми как стояли, ведь даже на больную голову не придет мысль, чтобы их трогать, — как не тронул я Гомбровича, Шульца или Виткация. Чем увереннее, однако, не трогал я классиков, тем более основательному перемещению подвергся литературный молодняк. Что касается молодежи не живущей, то действовал я — как сейчас вижу — примерно следующим образом: всю молодежь не живущую, например, Хласко, Бурсу, Иредынского, Стахуру, Брыхта, я отправил в Вислу, из живущей молодежи оставил только Хюлле, остатки же живой молодежи, например, Андермана, Стасюка, Комольку, Юревича, Мусяла, Токарчук, Битнера, Филипяк, Гретковского, Слыка, Кирша, Тулли, Солтысика, поделил на две группы, а именно на группу пишущих юношей и группу пишущих девушек; молодежь поделил, первую группу отправил в Вислу, а вторую отнес в «Тыгодник Повшехны».